Черный воздух. Лучшие рассказы
Шрифт:
– Бах-бум! Бах-бум, бах-бум, бах-бум-ммммм,
– Бах-бум-бум-бах! Бах! Бах! Бах! Бум-м.
Часть вторая: Scherzo Molto Vivace [99]
Это скерцо вернее всего рассматривать как концерт для литавр с оркестром, особенно если за литаврами ты сам. Сольные ноты литавр в пятом такте – часть общей мелодии, только отстоящая от нее на октаву: оба «ре» повторяются, служа якорем, основой синкопированной дактилической темы, а порой отбивают соло, тогда как все остальные держат гулкие паузы. Солист и оркестр… как тут не полюбить Бетховена, позаботившегося о литаврщике?
99
Scherzo molto vivace – шутливо, весьма живо и быстро (итал.).
Литаврщик отстучал три веские, массивные ноты, расставив их по местам, и ноты резво, бездумно помчались вперед, оседлав эпической мощи махину, колесницу рока, которая не остановится ни перед чем. «Мольто виваче» – да, разумеется, «живо», однако жизнь эта бездумна, беспечна и безрассудна, сродни насекомому или бактерии, не замечающей перед собой никаких преград. Жизнь, маниакально, неуклонно стремящаяся вперед. Жизнь, несущая смерть. Слепая, безумная энергия мироздания.
Фуртвенглер правил этой махиной в своеобычном хаотическом, судорожном стиле, подгоняя оркестр вперед загадочными телодвижениями. Дерганый, неуклюжий, таинственный… Подобно всем остальным, литаврщик давным-давно уяснил себе: необходимый Фуртвенглеру темп яснее всего читается в движениях рук от локтя до плеча, или же плеч вообще. На прочие части его тела в вопросах темпа полагаться не стоило: пожалуй, во всех этих содроганиях мог разобраться один Господь Бог. Оставалось только предполагать, что они означают некие тонкости, жестами не передаваемые, однако Фуртвенглер все же пытался их передать, хотя сам на словах эти тонкости описать затруднялся, даже на репетициях. Чуточку не в своем уме, говорил он порывисто, с долгими паузами между фразами, а в объяснениях, чего ему хочется от данной части, порой становился изумительно косноязычным. Вогнанный в ступор очередным вопросом, он надолго умолкал, стучал пальцем по листам партитуры, раздраженно прищелкивал языком, и, наконец, отвечал:
– Просто смотрите на музыку. Просто сыграйте, что там…
Так они и делали. В конце концов репетиции и выступления превратились во что-то сродни сеансам группового чтения мыслей. Отчасти они всегда таковы, но под управлением Фуртвенглера дело дошло до логического завершения. Ничего другого не оставалось, обо всем приходилось догадываться самим. Бремя внезапной самостоятельности, возложенная на оркестр ответственность – все это оказалось неожиданным, непривычным, пугающим, а временами поражало, словно разряд электричества. И вдобавок вполне соответствовало коварному, неустойчивому сопротивлению Фуртвенглера нацистам. Не позволяя наци распоряжаться собой, он не диктовал своей воли оркестру, хотя именно в этом, можно сказать, и заключается ремесло дирижера. Но самое удивительное – как часто оправдывал себя этот подход, как часто, следя за его содроганиями, музыканты видели, что дирижер сбился с темпа, однако, веря в него, играли, словно единый организм, единый разум. Лучшего ощущения в мире не существовало и существовать не могло.
Естественно, Фуртвенглера полюбили бы только за одно это. Некоторые из других дирижеров были ревнителями строжайшей дисциплины, как, например, Кнаппертсбуш, или идиотами, как, например, Краусс, не говоря уж об омерзительной холодности величайшего из врагов маэстро, фон Караяна. Нет, хорошего дирижера всегда ценят, а дирижеров великих нередко любят… однако в случае Фуртвенглера дело этим не ограничивалось. Подобные чувства литаврщик испытывал большую часть сознательной жизни: в юности он играл на контрабасе, удостоился места в оркестре Берлинской Филармонии, рядом с самим Эрихом Хартманом, однако с началом прошлой войны отправился на фронт, во время атаки, с переломами левой руки и ноги, застрял на ничейной полосе, после чего одиннадцать суток проторчал там, под огнем с обеих сторон, питаясь пайками убитых, стараясь укрыться либо отползти к немецким окопам, казалось, с каждым днем отодвигавшимся, отступавшим дальше и дальше. Наконец наткнувшиеся на него среди ночи патрульные оттащили его к своим, но прежним он так и не стал, ни телом, ни разумом, а главное, частенько не мог унять легкую дрожь левой кисти. Казалось, его музыкальной карьере конец, но Фуртвенглер, поглядев на его игру, сказал, что тремор, возможно, пройдет, если бить в барабаны, что изъян только сделает его «быстрее».
Так перед ним снова открылась дорога вперед. Большое дело… однако среди оркестрантов могло отыскаться немало других, обязанных местом в оркестре, а может быть, даже жизнью, одному только Фуртвенглеру. Боттермунд, Цимолон, Лейшнер и Бруно Штенцель – наполовину евреи, еще с полдюжины человек, включая сюда концертмейстера, Гуго Кольберга, женаты на еврейках…
– Она всю жизнь была такой, – с грустью объяснял Кольберг. – Жаль, но вот, поди ж ты. Что я могу поделать?
Ничего… однако Фуртвенглеру кое-что удалось. К великому огорчению маэстро, вопреки всем его возражениям, «чистых» евреев выжили из оркестра, вытеснили из Германии еще в тридцатые, но после этого он настоял на том, чтобы его музыкантов и их жен оставили в покое. Естественно, Геббельс вознамерился его сломать, и, дабы удержать фронт, маэстро пришлось пожертвовать музыкальной карьерой, уйти в отставку с поста директора Филармонии и Государственной оперы, отказаться от всех официальных должностей, так что теперь он дирижировал только в качестве гостя, принимая приглашения на индивидуальной основе, а в завоеванных странах не выступал никогда. И никогда не салютовал по-нацистски – даже в присутствии Гитлера всякий раз поднимался на возвышение с палочкой в руке и сразу же подавал знак к началу, причем в совсем необычной, не свойственной ему прежде манере. Все понимали, чувствовали: это протест.
Теперь он пребывал в дальней дали, с головой ушел в музыку Бетховена, величайшего из немцев. Что ж, в добрый час. Бетховена несложно счесть кем-то сродни божеству: его музыка естественна, точно солнечный свет или морские волны, однако он был глухим стариком, усердным тружеником, день за днем корпевшим над нотной бумагой. Фуртвенглер каким-то неведомым образом умел и отразить все это, и придать музыке новизну, свежесть, превратить ее в импровизацию, созданную под влиянием случая и настроения. Именно это он и старался объяснить музыкантам. Все они видели, как он бьется за них, как защищает их всеми средствами, и говорили об этом в пустых полуночных кафе, в кругу самых надежных друзей, тоже хлебнувших горя: по их расчетам, маэстро берег от нацистов около сотни человек, не считая сотни музыкантов оркестра. Вот сколько народу рискованно, шатко балансировало на его нервных, подвижных плечах!
И, разумеется, Фуртвенглера в оркестре любили. Литаврщик, не задумываясь, отдал бы за него жизнь, и был в этом вовсе не одинок. А на концертах его туманная манера дирижировать вынуждала их следовать за ним в тот самый таинственный иной мир, изо всех сил стараясь перенести этот мир назад, в зал. Партия литавр во второй части отводила литаврщику множество крохотных соло, повторяющих ее синкопированную тему, ужасающе мерную, ровную, словно дикое буйство финала Пятой, каким-то образом втиснутое в рамки вала механического пианино, слепая энергия, не знающая ни покоя, ни сострадания. Снова литавры загремели артиллерийским огнем, и даже бомбардировщики пронеслись по небу над городом. Услышав это, Фуртвенглер мрачно кивнул. Ради сегодняшнего концерта его выдернули из Вены. В преддверии очередного дня рождения Гитлера он, как всегда, уехал туда: ведь из Вены не выехать без разрешения венского гауляйтера, а фон Ширах, ненавидевший Гитлера, в разрешении вполне мог отказать, так что лучшего убежища и не придумаешь. Увы, по слухам, Геббельс, телефонировав фон Шираху, пригрозил ему такими карами, что Фуртвенглера немедля отослали назад, и вот все они здесь, среди полотнищ со свастикой, играют концерт в честь дня рождения фюрера – под запись, под объективами кинокамер, чтобы их выступление увидел весь мир, чтобы оно сохранилось навеки. Все старания маэстро уклониться от выступления пошли прахом, и сейчас тело его словно сковало льдом, палочка конвульсивно плясала в воздухе, отрешенное, однако исполненное муки лицо раз за разом искажалось в гримасе гнева. Всем видом своим, каждым жестом, он давал музыкантам понять: дело швах, катастрофа, враг победил. В будущем люди услышат грамзапись, увидят фильм и осудят их, не поймут. Только исключительная, выдающаяся игра оркестра может заставить их призадуматься, прийти в замешательство, вспомнить о преступлениях собственных стран, вспомнить, как сами они отворачивались в сторону, надеясь, что скверные времена кончатся сами собой, вспомнить, как им самим не хватило храбрости сказать «нет». Может статься, тогда люди услышат, почувствуют, каково это – когда скверные времена не проходят, когда верх берут преступники и убийцы, а ты ничего не можешь с этим поделать. Что б ты ни сделал – не спасет, не поможет. «А если они вообразят, будто поступили бы на нашем месте иначе, – с внезапной силой (форте!) ударив в литавры, подумал он, – вранье это будет! Вранье!»
Но нет, услышав их, люди все поймут, непременно поймут, а раз так, остается одно: играть как одержимым, вжиться в Бетховена, бросить его творение в морды мучителям, спрятаться внутри музыки, словно за крепостными стенами, и оттуда бросить нацистам вызов. Судя по первым двум частям, это понимал весь оркестр, не считая предателей: все до единого играли с невиданной яростью – никогда еще так безжалостно не шпорили они старых боевых коней! Напрягая все жилы, молотя палочками, точно парой дубинок, литаврщик отстучал финальные ноты скерцо с такой силой, что мембрана барабана «ре» лопнула поперек, от края до края.
Часть третья: Adagio Molto e Cantabile [100]
Будь все как всегда, в начале третьей части литаврщик отдохнул бы, сидя на табурете, около восьми минут, а после ему предстояли еще передышки: далее он больше отдыхал, чем играл. Отдыхая, он слушал бы нежное пение струн и вспоминал свою жизнь – по порядку, будто перебирая четки: вначале мать, затем отца, затем детство и юность, и, наконец, музыку.
Однако на сей раз ему пришлось усесться на пол за чашами барабанов, как можно тише вытащить из футляра запасную мембрану, ослабить винты, снять обруч, удерживающий лопнувшую, натянуть новую, и при всем при том не опоздать к моменту вступления. Возможно, начало партии литавр в третьей части, в адажио, удастся сыграть на остальных барабанах и продолжить ремонт до следующего вступления. Чтоб пересечь это длиннейшее из адажио от края до края, маэстро потребуется почти двадцать минут. В самом худшем случае, к финалу он уж точно будет готов, однако лучше все сделать, как подобает, и литаврщик, изо всех сил стараясь соблюсти тишину и остаться невидимым для зала, поспешил взяться за дело. Юрген из группы ударных, заметив случившуюся беду, пополз к нему на помощь.
100
Adagio molto e cantabile – очень медленно и певуче (итал.).
– Гюнтер, ты что натворил? – шепнул он литаврщику на ухо.
– Брось болтать, помоги лучше, – шепнул литаврщик в ответ.
Усевшись на пол, оба потянулись к ободу у краев медной чаши. За работой литаврщик продолжал вслушиваться в музыку. Адажио… одна из любимых его частей! Многие, он замечал, склонны недооценивать адажио из Девятой – по крайней мере в сравнении с прочими тремя частями, столь монументальными каждая на свой лад, однако это ошибка: адажио – тоже настоящее чудо. Мало этого, если уж какую-нибудь из четырех частей Девятой симфонии счесть не столь поразительной, как остальные, то скорее вторую, хотя кому-кому, а литаврщику совсем не пристало так говорить. На самом деле лучше всего просто слушать и принимать музыку такой, какова она есть: вся симфония великолепна, а адажио – воистину благословение Божье.
Обычно Фуртвенглер вел его, точно сироп лил, а в этот вечер с самого начала задал оркестру невиданно медленный темп. Величавая мелодия неспешно текла сквозь череду вариаций, с каждым разом все более затейливых, богатством оттенков напоминающих произведения Брюкнера. Попросту выражаясь, прекрасная песнь… Воодушевленный, литаврщик твердой рукой ослабил винты, не обращая внимания на тревогу во взгляде, устремленном на него снизу вверх, из медной чаши.
Но вот кое-что изменилось: песнь прервала вторая тема, недолгое, словно донесшееся из дальней дали пение труб. Возможно, то был сигнал, призыв возвращаться в город, но обращен он был совсем к другим, и песнь возобновилась, понесла слушателей вниз по течению, прочь. Навевающий дрему темп Фуртвенглера не утратил ни грана изящества, ни грана подтекста: мелодия плыла вперед так, что всякий чувствовал под ее безмятежной поверхностью иные, глубинные токи. Сомнений быть не могло: именно к ним и прислушивается маэстро там, в собственном мире; именно этим глубинным течениям следуют струнные повсюду вокруг.