Четверокнижие
Шрифт:
Ученый вдруг сел:
— Ты сам видел?
— Я за ней следил, они встречаются во второй печи девяносто восьмого участка, после каждого свидания он отсыпает Пианистке бобов и дает лепешку.
Ученый смотрел в окно и молчал.
— Он из военных, заведует девяносто восьмым участком.
Ученый по-прежнему не отзывался, его молчание походило на черное полотно.
— Пианистка приносила тебе еду, прятала у тебя под одеялом, но я приходил раньше и все съедал.
Ученый обернулся, и в темноте его лицо казалось похожим на повисшую в воздухе доску.
— Я все верну. — Я уселся рядом и убежденно сказал: — Я съел половину твоей лепешки, но верну целую или полцзиня каленых бобов. Я знаю, как выбить еду из этого военного.
— Оставь. — Ученый медленно лег и проговорил бесцветным голосом: — Время такое, каждый выживает как умеет. — И он потянул меня за кальсоны, два месяца как не стиранные, чтобы я тоже ложился: — Давай спать. Будем спать вместе, не замерзнем.
И я снова улегся в обнимку с Ученым, я был на полтора года старше и прижимал его к себе, как родного сына. Ученый был выше меня на целую голову и обнимал меня, как обнимают младшего брата, мы упирались друг в друга острыми костями, и тепло лилось от одного к другому, словно согретая вода. Богослов и Правовед на соседней койке забрались с головой под одеяла, отчего дыхание их казалось мутным, словно грязная вода, что сочится сквозь трещины в камне. Тяжелый посвист уснувших соседей постепенно усыпил и нас с Ученым.
Той ночью костер потух, но мы с Ученым согрели друг друга и проснулись, когда солнце давно светило в окно.
— Спите! — расталкивал нас Правовед. — А Богослов помер! Все спите! А Богослов помер!
Вздрогнув, я накинул куртку, сунул ноги в башмаки, шагнул к соседней койке и потряс Богослова за плечо, но это было все равно как трясти каменную колонну. Ученый поднес ладонь к носу Богослова и услышал раздраженный голос Правоведа:
— Я сразу проверил — не дышит. Он еще до рассвета помер, утром у меня ноги замерзли, смотрю: он лежит на боку, а одеяло его на пол упало. Уронил одеяло и околел.
Мы с Ученым стояли над койкой Богослова. Лицо Богослова холодно синело, точно лед, сковавший глубокое озеро.
— Что будем делать? — посмотрел на меня Ученый.
— Понесем в мертвецкую, — ответил я, глядя на Богослова.
Мы завернули Богослова в одеяло и понесли в мертвецкую. Западные комнаты во всех четырех казармах теперь отвели под мертвецкие: солнце туда заглядывало редко, углы продувало северо-западным ветром. Оказалось, невысокий Богослов, при жизни худой, точно хворостина, после смерти сделался тяжелым, как каменная плита. Я нес его за ноги, Ученый — за плечи, до мертвецкой было два десятка шагов, но от усталости нам пришлось остановиться на середине пути и сделать передышку. Из мертвецкой веяло ледяным, пронизывающим холодом, словно мы стояли на пороге ледохранилища. Мы положили Богослова на койку под окном выстуженной мертвецкой, рядом с семью другими покойниками. Ученый начал пересчитывать трупы, досчитав до тринадцати, обернулся ко мне и сказал:
— Это еще ничего. Я думал, будет больше.
Правовед принес имущество Богослова: зубную щетку в стаканчике, старые башмаки, красную книгу государственного руководителя с самого верха, сложил все под одеялом Богослова, улыбнулся нам и протянул ладонь с горсткой красных цветков:
— Двадцать семь штук, давайте разделим поровну.
Правовед глядел на меня.
— Забирай себе, — великодушно сказал я. — Чувствую, мне тоже голода не пережить.
Усмехнувшись, Правовед ссыпал красные цветки себе в карман и извлек оттуда бумагу, сложенную конвертом:
— Нашел под подушкой Богослова. — Он развернул бумагу, и мы увидели разноцветный образ Девы Марии. Краски были приятные, хоть и потускневшие от времени, края ровные, только на месте глаз Девы Марии зияли две дыры, словно два черных бездонных колодца, а по краю образа, в стороне от черных колодцев, виднелась карандашная надпись рукой Богослова: «Ненавижу. Ты сделала из меня преступника!»
Правовед посмотрел на нас с Ученым и спросил:
— Это тоже к нему положить?
Подумав, Ученый с треском разорвал образ и ссыпал клочки у изголовья Богослова, потом достал из-под одеяла красную книгу, расцепил оледеневшие пальцы покойника и вложил в них книгу, чтобы Богослов унес ее с собой.
А выйдя из мертвецкой, мы услышали со двора резкий крик Докторши — она кричала надсадно, из последних сил, но все равно вполголоса, будто не открывая рта:
— Мужчины! Помогите труп отнести! Мы его не поднимем!
Мы с Ученым переглянулись и пошагали на крик, покачиваясь, точно воздушные змеи на веревочках.
5. «Старое русло», с. 464–475
Мороз держался семь дней, а спустя семь дней за небесной пеленой вдруг показалось солнце — будто слабый огонек, на который смотришь сквозь толщу мутной воды. Мороз отступил, во дворе зазвучали шаги. И, услышав шаги, я тоже вышел из казармы. Ремень с башмаками мы доели и почти допили черную воду, в которой варились башмаки. Благо солнце вернулось на небо, мы снова могли идти в поле на поиски трав и кореньев. Солнце едва успело оторваться от земли, а с дальнего конца двора донесся неторопливый щебет шагов. Сделав два глотка черной воды из таза, где варился ремень с башмаками, я пошел на щебет, ступил за порог казармы и понял, что землю укрыло песком в половину чи толщиной, песок лежал под ногами, точно ватное одеяло. На пороге в глаза ударило солнце, кругом заплясали золотые искры. Я потер веки, приставил ладонь ко лбу и увидел, что первой из казарм девяносто девятого участка вышла во двор Пианистка. Одетая в прежнюю пунцовую курточку, она миновала ворота, осмотрелась по сторонам и увидела, что удо-роги, у самых ворот, торчит толстая бамбуковая палка в половину человеческого роста. Пианистка остановилась, огляделась вокруг, быстро выдернула палку, бросила на землю и направилась к девяносто восьмому участку.
Передо мной разыгрывалось продолжение старой пьесы, кругом стояла бездонная и необъятная тишина, много дней подряд дул сильный ветер, и в небе не осталось ни одной пичуги. Поля с дорогами засыпало песком вперемешку с пылью. Тропа к девяносто восьмому участку была гладкой и рыхлой, нога уходила в землю на два цуня, а свежие следы напоминали тавро, выжженное на земной тверди. В ногах у меня сразу появились силы, я понял, что бамбуковую палку у ворот оставил военный с девяносто восьмого участка — подал знак Пианистке, что ждет ее на прежнем месте. Я вышел за ворота и издали последовал за Пианисткой — отсюда ее спина была похожа на огонек, что плывет среди необъятной безлюдной пустыни. Она уже не проверяла, идут за ней или нет, а быстро шагала по дороге, и даже когда уставала от ходьбы и останавливалась отдохнуть, все равно не оглядывалась назад.
Все было именно так, как я ожидал: Пианистка плыла вперед по тропинке, от которой остались только смутные очертания, по пути она несколько раз останавливалась отдохнуть и наконец поравнялась с краем поля девяносто восьмого участка, где обычно ставила палку, но палки нигде не было, и ей пришлось искать новую, шарить руками в пыли. Чтобы мужчина на девяносто восьмом участке как можно скорее увидел знак и вышел за ворота, она подобрала три палки, каждая высотой по грудь, достала из кармана платок, зубами порвала его на полоски и связала палки, чтобы получился шест длиной в целый чжан, а потом с силой воткнула его у края поля, словно поставила флагшток. Она потрясла шест, убедилась, что шест стоит прочно, осмотрелась вокруг и направилась к печи.
Пианистка пригладила на ходу волосы, одернула куртку, поправила воротничок. Теперь она шла медленнее и на каждом шагу оборачивалась то к шесту, то к воротам девяносто восьмого участка, словно боялась, что шест упадет, а мужчина не придет на свидание. Но опасения были напрасны. Едва Пианистка успела скрыться в печи, как мужчина вы шел из лагери ых ворот, словно все это время стоял за ними и ждал, когда у края поля воткнут палку. А я лежал, притаившись в яме неподалеку, яму засыпало песком, и мне приходилось барахтаться в песке и пыли, чтобы высунуться наружу. Я увидел, как мужчина в поношенном кителе вышел из ворот, в руке он нес мучной мешок, из мешка с шелестом вырывался запах каленых бобов, и мои ноздри с кадыком мелко подрагивали в такт запаху. Мужчина шел, и на каждом шагу мешок касался его ноги. Но даже с мешком походка его была быстрой, не как у голодающего. Он подошел к шесту, нетерпеливо выдернул его из земли, бросил у края поля, развернулся и направился к печам, где ждала Пианистка, но тут я вылез из ямы и перегородил ему дорогу. Я видел, что застал его врасплох, мужчина растерялся. Он резко вздрогнул, лицо его стянуло плотной коркой испуга. Вблизи я увидел, что он на полголовы меня выше, плечи у него широкие, будто дверная створка, по багровому лицу рассыпаны оспины, а вместо передних зубов во рту сияют золотые коронки. Я не думал, что мужчина окажется таким безобразным, во мне вдруг поднялась досада на Пианистку. При одной мысли о том, что она отдается такому уроду, в выгребной яме, у меня внутри загудел целый рой мух. Я брезгливо разглядывал поношенный китель золотозубого, крупные заплаты на локтях и коленях, наконец посмотрел ему в глаза и сказал с холодной усмешкой:
— Я видел, чем ты занимаешься в печах. Буду молчать, если отсыплешь мне половину бобов из мешка.
Золотозубый прищурился:
— А ты кто такой?
— Я из девяносто девятого участка, где Пианистка.
— Так ты сам преступник, мать твою, — золотозубый вдруг усмехнулся и помахал мешком, приняв вальяжную позу: — Проголодался? Иди сюда, отвешу тебе пинка. Если с одного пинка не испустишь дух, половина бобов твоя. А если отправлю тебя на тот свет, спасибо скажешь, что отмучился, не придется больше голодать. — Он снова помахал мешком, и желтый маслянистый запах бобов топко заструился у меня перед носом. — Чуешь, как пахнет? Одна горсточка вытащит покойника с того света. Иди сюда, я тебе врежу как следует, и если не помрешь от моего пинка, отсыплю половину. — Он наступал на меня, хотя сам же велел подойти ближе, и лицо его дышало яростью убийцы, и я торопливо попятился назад, словно меня сейчас придавит кирпичной стеной.