Четвертое измерение
Шрифт:
Что было ответить этим двум людям, видевшим зло только в евреях? Тогда, в Москве, я просто сказал: «Я — еврей». А здесь, в темноте, я спросил:
— Почему вы так уверены, что окружены евреями? Вы можете их узнавать безошибочно?
— Конечно: Я еврея через стенку чувствую, я его, вонючего, в броне танка увижу!
Мой собеседник захлебнулся, проглотив свои зубы, не знаю, все ли, но крови и крика было много. Я еще раза два хорошо приложил его, когда он вылезал в открытую надзирателем дверь. Вдогонку я ему сказал:
— Теперь-то уж ты научишься еврея узнавать и в темноте!
Стучали колеса поезда, везущего меня куда-то вдаль: ехать семь суток. Это — или до Вены или до Владивостока... Но нет, до Вены куда дальше, чем до Луны.
Ко мне начали на станциях сажать еще людей. Сначала посадили двоих парней, севших за грабеж продовольственного магазина: они украли хлеб, масло, колбасу... «Несчастная страна», — думал я, глядя на этих преступников, пошедших на воровство из-за голода. Потом сели несколько матерых блатных. В камере, рассчитанной на двоих, уже было шесть человек.
Но вдруг меня вызвали и высадили в Семипалатинске, в Северном Казахстане. Я был очень удивлен: ехали мы всего двое суток — зачем же мне дали паек на семь дней? Потом знающие арестанты объяснили: тем, кто замешан в побеге, почти всегда дают паек на срок более длинный, считают, что если ты хочешь бежать из вагона, то, зная, что впереди семь дней, будешь два-три дня осматриваться, а тут-то тебя и высадят. Это называется «оперативный паек».
Глава XII
Семипалатинск. Город, в тюрьме которого сидел Достоевский. Уж не туда ли меня везут по ночным вымершим улицам? «Воронок» остановился. При выходе вижу над воротами тюрьмы табличка: «Улица имени Достоевского» — сомнения нет: это та самая тюрьма!
Сразу видно, что тюрьма очень старая: красные кирпичи изъедены временем, штукатурка обвалилась, стены потрясающей толщины. Но честь-то какая: тюрьма Достоевского!
Ввели меня в приемную комнату. Все здесь — рутина: заспанный офицер, страшная вонь от смеси запахов дезинфекционной хлорной извести и квашеной капусты, заспанный надзиратель, привычная и надоевшая процедура обыска. Вещи у меня все отобраны: «вы идете в санизолятор, потом получите свои книги и положенные вещи». Ничего не поделаешь, иду. Привели в жутко холодную камеру с металлическими нарами: стойки железные, а вместо досок натянуты полосы железа шириной в 5 см и с промежутками между полосами тоже в 5 см. Лежать на этом нельзя, сидеть — и то долго невозможно! В камере есть люди, знакомимся. Один из них — среднего роста, с явно еврейским типом лица и до непонятности худым телом — Володя Бернштейн. На лице его «штамп» — блатной. И точно — кличка его «Арматура» (это — из-за хронической худобы). Разговорились. Умный парень, веселый и злой. Как-то «не идет» ему быть в блатных. Но ведь — факт. В тюрьме все упрощено, и чувствуешь, когда и что можно спросить.
— Как ты в «люди» вышел? — серьезно спрашиваю, не из простого любопытства.
Задумался, сжался как-то весь и начал цедить сквозь зубы:
— Ты, может, не поверишь, отец мой — большой партиец во Владивостоке. И семья у меня вполне была денежная. Воровать я пошел не из-за хлеба. Нет. Меня вранье замучило. Отец врал матери, мать — отцу, оба — мне. Я уже в 14 лет видел, что отец и мать ни в черта, ни в Бога, ни в коммунизм не верят. А во что верят? — в деньги! Свой партбилет отец называл «хлебной книжкой». Ну, а мне денег не давали, говорили «испортишься». Вот я и решил доказать им, что и без них проживу, и пошел к ворам — тут хоть без вранья!
— А как ты к политзаключенным попал?
— Это просто. Надоело мне таскаться по воровским штрафнякам: книг нет, говорить не с кем, решил перейти к «политикам». Взял лист бумаги, написал антисоветскую листовку и повесил ее в дверях кабинета «кума». Мне и дали 25 за антисоветскую агитацию.
— Агитировал, значит, оперуполномоченного? — засмеялся я.
— Выходит, так! — с улыбкой отозвался Володя. Кто-то из ребят предложил потребовать перевода из этого «санизолятора», где можно было только заболеть, куда-нибудь в другую камеру. Постучали в дверь, солдат никого позвать не захотел, но не тут-то было! Мы подняли такой стук, что и мертвый проснулся бы. Акустика тюрем не рассчитана на буйство: если из камеры бить по металлическим дверям, то в коридоре можно оглохнуть или сойти с ума от грохота. Пришел дежурный офицер. Оказалось, что он не кадровик, а недавно демобилизовавшийся офицер пехоты: говорить с ним было легче. Он понял нас, но объяснил, что перевести не сможет. А матрацы и одеяла пришлет. Вскоре появились матрацы и одеяла — страшная рвань. Но и это хорошо. Постелили мы матрацы, легли и... тут же очутились на железных полосах. Дело в том, что матрацные мешки были набиты не ватой или деревянной стружкой, как обычно в лагерях, а обрезками грубой кожи — отходами местного кожевенного комбината. Эти кусочки проваливались между полосами железа, и матрац «исчезал». Со скандалами и шумом мы промучались в этой холодной и сырой камере неделю и, наконец, нас перевели в «нормальные» камеры. Я попал в камеру, где сидел латыш Ян Тормавис и мой товарищ Станислав. Она была крохотная, всю ее занимали нары. Около двери оставался примерно метр площади, где стояла тумбочка для хранения кружек и хлеба и извечный спутник русских тюрем — «параша» — металлическое ведро с крышкой, «персональная уборная». Окно было высоко над потолком, крошечное и закрытое «намордником» — щитом, предохраняющим от возможности видеть, что делается во дворе.
В этот же день был обход камер начальником. Это был капитан, маленького роста, усики ежиком и пропитой хрипящий басок. Я спросил у него:
— Скажите, пожалуйста, в какой камере вашей тюрьмы сидел Достоевский?
— Из какого лаготделения прибыл этот Достоевский? — прохрипел в ответ капитан.
Больше спрашивать было не о чем... От Станислава я узнал, что Виктор тут же, в тюрьме, и на стене уборной, где мы выливали параши по утрам, я написал наш пароль — «CAMEL» — прибыл третий!
Скоро через эту же уборную мы установили связь с Витей: записку писали на внутренней стороне бумаги «козьей ножки», и этот «окурок» я бросал в уборной на грязный пол, в угол. Так же писал мне и Витя. Но эти записки через некоторое время перестали поступать... А еще через некоторое время меня вызвал к себе какой-то офицер и сказал, что он не из тюремной администрации; задал несколько пустых вопросов, а потом спросил:
— С кем у вас тут нелегальная переписка в тюрьме?
— Ни с кем, — не моргнув глазом, ответил я. Офицер вынул из папки десяток перехваченных записок и подал мне:
— Какие ваши, какие вам?
Я начал просмотр, внимательно читая недошедшие до меня письма Вити и пропуская свои.
— Тут мне все незнакомо, — сказал я, возвращая пачку.
— Я не ожидал от вас иного ответа, — спокойно сказал офицер, — но вы поберегитесь: у вас в камере «наседка».
«Наседка» — это доносчик... Офицер отправил меня в камеру... для раздумья. Провокация его слова или правда? Если он сказал правду, то почему? Долго я думал, но ничего в поведении офицера не понял, посоветоваться было не с кем: хотя я вполне доверял Станиславу, но для проверки такого сообщения надо было молчать. Проверять так уж проверять! В тот же день, когда Станислав уснул, я сказал Торманису, что мои письма пропадают и я придумал новый метод, объяснил, какой. На следующий день я послал записку новым методом, и она дошла. В этот же день Торманис попросился на прием к врачу. А следующая моя записка не дошла. Все стало ясно, и можно было рассказать Станиславу. Посоветовавшись, мы решили не бить подлеца, а молча показали Торманису на дверь. Он понял, постучал и попросил надзирателя о переводе — его тут же забрали, чего обычно не бывает. На всех обходах дежурных офицеров мы со Станиславом просили о переводе к нам Виктора, но администрация тюрьмы этого не хотела. Но все же мы добились своего и сделали это очень просто:
— Зачем вам наши бесконечные просьбы и лишние неприятности? — спросил я у начальника тюрьмы на обходе. — Вам от перевода к нам этого человека ни жарко, ни холодно, он же остается в тюрьме. А надоедать мы будем без конца. И жалобы на вас писать. А вам отвечать придется. А мы опять писать будем. И вам это все равно надоест.
Капитан ушел молча, а через час Виктора перевели к нам.
Приход Вити означал, во-первых, повышение настроения у всех троих — этот человек был неиссякаем в шутках и в умении видеть смешное в чем угодно; кроме того, он был прекрасным мимом и изображал в лицах кого угодно; во-вторых, я решил не тратить времени даром и начать учить английский язык.
Перейдя к нам, Витя рассказал, что он был в большой камере на 12 человек; там подобрались сплошные «бегуны» с опытом и говорят о возможности побега отсюда. План прост: есть в камере угол, не просматриваемый из «глазка» надзирателем; в этом месте хотят ночью пробить потолок, выйти на чердак, оттуда — на крышу и прыгать со второго этажа на улицу города через забор тюрьмы, расположенный примерно в двух метрах от здания. Предложение было заманчивым. Но мы многого не знали: есть ли окна с чердака на крышу? Не огорожена ли крыша? Не слишком ли крутая — можно ли по ней сделать разбег перед прыжком? Не зная этого, нельзя было ничего решать. И нельзя было сразу проситься в ту камеру: это было бы уже чересчур... Решено было пока сидеть тихо, ждать зимы: ведь прыгать надо в снег. Я начал учить английский язык. Бумага была, а Виктор оказался прекрасным педагогом.