ЖАНРЫ

Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
Пепелище деревни темнеет пустынно, уныло. Где когда-то под окнами жарко пионы цвели, Там скрипят обгорелые ветви, теснятся могилы Да на бревна навалены мокрые комья земли…

Дмитрий остро переживал тоску по утраченному за каждого пришедшего на вечер, да еще за себя самого, ведь Ленинград в блокаде, и кто знает, как там сейчас и на Мойке, и на Кировском проспекте…

Саломея подняла голову. Лицо ее было залито слезами.

— Как мягко, как лирично, — шепнула она. — Я видела сейчас наш маленький домик. Даже входила в него.

— Но не надо плакать, Саломея, — почему-то по-русски, низким, хрипловатым голосом сказала Бронислава Игнатьевна. Слезы стояли и в ее ярко-карих глазах. — Мы же вернемся!

Теперь голос Венцловы зазвучал громко и призывно. Он читал стихотворение «Край Немана будет свободным»:

Солнце вспыхнет над отчизной И развеет пожарищ дым! Покараем тяжко недругов, Родину освободим! И в созвездии народов, Точно яркая звезда, Опоясанная реками, Ты засветишься, Литва!

Поэт вытер платком побледневшее, покрытое росинками пота лицо и уступил место у столика Костасу Корсакасу.

Костас худощав, строен, энергичен. Стремительный, четкий жест протянутой вперед руки, тренированный, звучный тенор. Воинственно поблескивают стекла очков.

О родина моя! Закон судьбы твоей — Стоять на том пути, где бури, грозы, кручи… И в соках вечных битв вся мощь твоих корней, И в бурях твой народ мужал, как дуб могучий.

Стучат отодвигаемые стулья и табуретки. Все поднимаются и окружают трех поэтов. Обнимают, хлопают по плечам, жмут руки. Высокие, широкоплечие люди с крупными чертами, твердыми скулами и волевыми подбородками. Сильные люди… Бойцы! На память Дмитрию приходит почему-то Лонгин Подбипента и богатырский меч в его руке. И Каролис Пожела с поднятой головой, вместе с молодыми своими товарищами идущий на расстрел. И легендарный ксендз-революционер Людас Адомаускас, чуть не полжизни своей проведший в тюрьмах. Настоящие люди! Немногословные, даже чуть флегматичные, но с могучими прямыми характерами. Непокоренные! Вот, пожалуй, самое точное определение всех, собравшихся сегодня на Гоголевской.

Подскочил разгоряченный, стремительный Людас:

— Ну как, Дмитрий? Ты доволен? Как тебе всё показалось? Броня, ты ему переводила?

— Как могла. Ты очень частил.

— Огромное впечатление, Людас, — сказал Муромцев. — Какие молодцы! Ты прав — астроном верен звездам.

Гира подергал себя за бороду.

— Ты обратил внимание на Корсакаса? Отличнейшие стихи. Кто бы мог подумать, что ему, чтобы вернуться к поэзии, понадобится аккомпанемент орудийных залпов! Кажется, все очень довольны вечером… Очень довольны. А почему ты не пригласил Анастасию Алексеевну?

— У Таси вечерние репетиции. Они задумали поставить «Демона». Ей очень трудно. Некому танцевать лезгинку.

— А почему бы им не поставить «Кармен»? Я люблю эту оперу, — низким и звучным голосом Кармен сказала Бронислава Игнатьевна.

— Ты, мамочка, сама была бы весьма недурной Кармен, если бы, конечно, умела петь…

— Перестань говорить глупости, Людас. Я рассержусь.

Но Людаса уже и след простыл. В другом конце комнаты он что-то рассказывает Мешкаускене. А Бронислава Игнатьевна, сказав: «Ну, вы уже самоопределились», оставила Муромцева и подошла к группе женщин, в центре которой — старая, но все еще могучая мать Гедвиласа.

Дмитрий собрался было уйти «по-английски», как вдруг рядом прозвучал тихий голос Саломеи:

— Вы знакомы с Межелайтисом, Дмитрий?

— Межелайтис? А кто он?

— Юноша, который носит в груди своей искру гётевского гения. Ему всего только двадцать третий год. И он учился у меня в каунасской гимназии, где я одно время была учительницей. Хотите, я вас с ним познакомлю?

— Конечно. Я буду рад.

— Эдуардас! — негромко позвала Саломея.

К ним тотчас же подошел молодой человек. Он был высок и очень худ. Чрезвычайно резкий профиль. Пристальный взгляд задумчивых серых глаз. Дмитрий отметил нежно-восхищенный взор, брошенный Межелайтисом на Саломею.

— Как вам понравился вечер нашей поэзии? — вежливо спросил Межелайтис.

— По-моему, отличный вечер… А почему вы не выступали?

Молодой человек пожал угловатыми плечами:

— С чем? Сейчас я не пишу стихов. Да кроме того, я еще не заслужил права выступать вместе с Гирой и Венцловой. Это действительно большие поэты.

— Не скромничай, Эдуардас, — вмешалась Саломея. — Я знаю несколько очень недурных стихотворений, написанных тобой.

— Но моя учительница тоже не выступала сегодня!

Лицо Саломеи затуманилось.

— Ты же знаешь, я… я не могу… — И, сказав какую-то фразу по-литовски, она отошла в сторону, оставляя Дмитрия наедине с молодым человеком.

— Я вижу вас здесь впервые. Вы только что приехали? — спросил Дмитрий.

— Уже порядочно. Но я не живу в Пензе. Есть стекольный завод в Николо-Пестровском районе. Не очень далеко, но я не могу часто приезжать. Работаю там в конторе. Счетоводом.

— Вы разве финансовый работник?

О, нет. Недоучившийся студент. А в Советской Литве нежданно-негаданно стал редактором «Комъяунимо тиеса». Ну, это наша «Комсомольская правда».

— Так вы комсомолец! — обрадовался Дмитрий.

— Ну конечно. Даже член нашего ЦК.

— Я тоже был на комсомольской работе. Одно время работал в Исполкоме КИМа. Тогда секретарем Исполкома был Рафик Хитаров.

— Ну, для меня это уже древняя история. Я вступил в комсомол совсем недавно, только в тридцать шестом году.

— Ого! Значит, пришлось поработать в подполье? Тогда считайте, что ваш стаж увеличен по крайней мере в три раза. Сидели в тюрьме?

Межелайтис рассмеялся. Лицо его стало веселым и открытым, будто раздернулась занавеска и на свет божий выглянула присущая ему доброта, мечтательность и озорство городского паренька.

— Мне невероятно повезло. Только удар прикладом по черепу во время демонстрации… Таков мой личный счет к сметоновской жвальгибе… Сущие пустяки. Наша подпольная комсомольская организация в третьей гимназии Каунаса оказалась, как бы это сказать… довольно неуловимой. Может быть, вы слышали об Александрасе Гудайтисе-Гузявичюсе? Известный прозаик. Большевик-подпольщик. Это он преподал нам азбуку марксизма-ленинизма…

— А Саломея — азбуку поэзии?

— Ну, не совсем так. Саломея — это сама поэзия. Возникает в такой привычной и очень прозаической обстановке: парты, изрезанные перочинными ножами и в несмывающихся чернильных кляксах. Вот столик учителя, на котором, как на аналое Евангелие, раскрыт классный журнал… И вдруг у окна — она. — Тут Межелайтис перешел на шепот. — Наша учительница литературы — барышня Бачинскайте. Добрая, простая, ласковая. Но вот же чудо — наша учительница еще и поэтесса. Да еще какая! Ее стихи заставляют наши сердца то петь, то сжиматься от горя. Я протираю глаза. Не сон ли это? Возле окна в нашем классе невысокая фигурка молодой женщины. Мы шалим, перебрасываемся записками… Но она ничего не замечает. Блуждает в лабиринтах своего мира. И медленно, медленно возвращается оттуда. И вот уже ходит между партами и приглушенным голосом рассказывает нам про несчастную любовь поэта Венажиндиса. Нет, она не учила нас поэзии. Но сама была ею, и потому поэзия проникала в поры даже таких толстокожих оболтусов, какими мы тогда были. А собственно поэтическим наставником моим был Казис Бинкис. Поэт с натурой широкой, словно бескрайнее поле, и понимающий, что поэзия не заключена в одной только башне Гедиминаса. Он помог мне понять и полюбить не только своих литовских, но и Верлена, Рильке, Тувима, наконец, Есенина, Блока и Маяковского… Жаль, что вы не знаете Бинкиса. Настоящий ураган! Когда я впервые пришел к нему со своими стишками и робко топтался возле калитки, он, смеясь, сказал мне: «Поэт должен обладать львиной решимостью! А то его любой котенок походя загрызет…» Мне исполнилось тогда пятнадцать, и я не ощущал в своей груди сердца льва!

Поделиться с друзьями: