День Литературы 142 (6 2008)
Шрифт:
Сама идея Апокалипсиса может быть понята как идея завершения мира, ликвидации проблем, замирания и исчезновения жизненной динамики. Но в истолковании Юрия Селезнёва важен другой аспект: увеличение всех жизненных скоростей, когда крушение обыденного порядка вещей являет себя как возможность. Апокалипсис в оценке литературоведа становится не исторически совершающимся событием, а постоянным приближением, приготовлением к последним катастрофам. И тогда катастрофы, о которых пишет Достоевский, воспринимаются как предпоследние, посылающие сигнал о всеобщем взрыве, всегда остающемся "за кадром" романа. Но это "закадровое" пространство постоянно ощущается как мир, до которого остался лишь шаг. Неоднократно Селезнёв возвращается к мысли о том, что у Достоевского "в быте выявляется бытие". Кульминацию эсхатологизма Достоевского Селезнёв находит в романе "Бесы": "И в "Бесах" памфлетная злоба дня — не суть, но скорее — материал романа. Достоевский писал не социально-историческую картину, но — как всегда, создавал роман-трагедию, роман-пророчество, своеобразный "Апокалипсис XIX века".
Вадим Кожинов в своей работе не использует религиозную лексику, на её страницах нет слова "Апокалипсис". Логично предположить, что роман как эпос в оценке Кожинова резко противопоставлен эсхатологическому роману в оценке Селезнёва. Но это не совсем так. Когда Кожинов рассуждает (стиль его статьи — страстность в сочетании с научностью) о "незавершённости" и "неразрешимости", о том, что все герои "живут последними, конечными вопросами" и "переступают устойчивые границы бытия", апокалиптичность проявляет себя как внутренняя сущность эпической формы. Апокалипсис не противоречит эпосу, а соотносится с ним.
Вадим Кожинов сравнивает Раскольникова с Сизифом, считая, что в обоих сюжетах мы видим действие, не рассчитанное на результат — "в смысле "предметного", овеществлённого результата". Уместно спросить: а в чём собственно цель этих по форме преступных или бесполезных действий? Нам кажется, что именно здесь и проявляет себя экзистенциальная или эсхатологическая аксиология: перед читателем предстает катастрофа, которая длится, останавливается и возобновляется в художественном времени. Это катастрофа, которая необходима, потому что она — явление смысла, возможного лишь в трагическом развитии событий. Сизиф есть обращение к человеку, призыв к самоопределению, к несогласию с безумной и бездушной судьбой в мире, который становится совершенно непроницаемым, пустым и бессмысленным. Таков и Раскольников с его поистине апокалиптическим результатом, кризисным исходом из повседневной реальности. Возникает и ещё одна сопутствующая проблема: Апокалипсис и незавершённость, Апокалипсис и протяженность. Создается впечатление, что эсхатологическое время, которое вроде бы должно ускоряться и взрываться, начинает длиться, при этом не теряя своего напряжения. И по Кожинову, и по Селезнёву, катастрофа предстаёт не мгновенным актом, а формой существования. Трагедия — не скоростная кульминация, а питающий смысл. Читая рассматриваемые нами тексты, начинаешь думать о "дидактике трагедии", о том, что роман не отражает и фиксирует поток исторического времени, а пророчествует в особой зоне неблагополучия, заставляя человека расставаться с обывательскими иллюзиями. Позволим себе парадокс, на который наталкивают работы Кожинова и Селезнёва: жизнь потому ещё и существует, что Апокалипсис реален. Апокалипсис предстаёт как эпос: катастрофа, которая длится, более того — катастрофа, которая нужна. Обращение к образам конца мира становится фактором жизнеспособности, признаком духовной силы, а никак не слабости.
Можно сказать: раз у Достоевского Апокалипсис, значит, в романах — пессимистический дух поражения, последнего обмана, итогового отступления. Кожинов и Селезнёв с этим категорически не согласны. Они утверждают возвышенный оптимизм трагического мироощущения. Пишет Вадим Кожинов, уточняя и усложняя своё представление о "неразрешимости" в романе: "Достоевский всё же решает неразрешимые вопросы — только решает не умозрительно, но собственно художественно, в созданной им новаторской эстетической реальности". И далее: "Здесь мы подходим к самому главному: в романе Достоевского все живут последними, конечными вопросами. И — что ещё важнее и характернее — все живут в прямой соотнесённости с целым миром, с человечеством, и не только современным, но и прошлым и будущим. (…) Именно совершая свои всецело частные, ничтожные на мировых весах действия, герои чувствуют себя всё же на всемирной арене, чувствуют и свою ответственность перед мировым строем, и ответственность этого строя перед ними самими. Они все время ведут себя так, как будто на них смотрит целое человечество, все люди, даже Вселенная". "Если это чувство единства с целым миром есть — значит разрешение всех противоречий возможно", — пишет Кожинов, вновь обращаясь к своей философии освобождающей и очищающей трагедии: "Именно поэтому роман Достоевского при подлинно глубоком и объективном эстетическом восприятии его вовсе не оставляет — несмотря на все ужасы и кошмары — гнетущего и безысходного впечатления. Напротив, при всем своём потрясающем трагизме, он возвышает и очищает души людей, рождая в них ощущение величия и непобедимости человека. (…) Роман — несмотря на то, что каморка Раскольникова похожа на ящик и гроб, — даёт ощущение неистощимости и простора жизни, хотя в этом просторе неистовствует обжигающий ветер трагедии". О трагическом оптимизме Достоевского пишет и Юрий Селезнёв: "Да, "дьявол" (беспорядок — дух отрицанья — антитезис — буржуа — арифметика и т.д.) — пришёл в мир и устанавливает в нём свою меру — таковы факты катастрофической эпохи, отразившиеся в видимом господстве дисгармонического стиля в целостном художественном мире Достоевского. Слово дисгармонии, хаоса, катастрофичности — действительно последнее слово многих героев Достоевского. Но не их последняя правда. Последняя правда в том, что даже и в самосознании героев — живёт потребность в идеале красоты, в том, что "паук не может осилить в их душе "клейкие листочки" — образ живой жизни".
Читая работу Вадима Кожинова "Роман — эпос нового времени", убеждаешься в том, что роман — явление самой высокой художественной нерациональности. Все системы юридических речей, нравственных классификаций и формальных суждений о человеке бессильны в пространстве романа. Здесь не имеет никакого смысла метод заучивания: даже самые правильные фразы, оказываясь в романном мире, теряют свою объективность. В теоретической работе Кожинова открывается то, что мы можем назвать "дидактикой романа": надо отказаться от "теоретической жизни", от власти заранее известных норм, чтобы не "теория", а "жизнь" во всей своей непредсказуемости охватила человека. Надо, чтобы состоялась встреча человека с тем миром, в котором только свободные, никем не сдерживаемые движения могут привести к познанию. "В освоении переходного, шатающегося мира не помогут, а лишь помешают сложившиеся идеи", — пишет Кожинов. Романы Достоевского, освобождённые от власти железного Закона, предоставляют такую возможность, дарят возможность встречи с самим собой в пространстве, где без конца идёт поиск, но не чтение заранее заготовленных и много раз проверенных заповедей. "Раскольников, кажется, вышел из игры, но потрясавшие его вопросы по-прежнему грозны и неприступны", — пишет Вадим Кожинов, разбивая иллюзии тех, кто считает, что приход Родиона к Соне и Евангелию снимает все вопросы. Нет, не снимает. Роман Достоевского, сталкивая человека с реальностью трагедии, сохраняет Раскольникову жизнь, но это совсем не тот "оптимизм", в котором можно успокоиться. Роман в самых суровых проявлениях своего иррационализма успокоения не обещает. Именно в этом христианский смысл самой романной формы: без раскрытия внутреннего мира, без личностного, духовного, а не формально-ментального приобщения к жизни ни о каком спасении и думать не стоит. Рискнём предположить, что уже в начале 60-х годов роман Достоевского (именно как жанр) был для Кожинова самым очевидным и доступным явлением христианской философии. "Незавершённость" и "открытость", о которых так часто говорит Кожинов, оказываются признаками христианского мира.
Нерациональный характер романа утверждает и Юрий Селезнёв, но у него это не только возвышение романной формы Достоевского, но и постоянная борьба с тем мышлением, которое этой форме активно противостоит. В книге Селезнёва Достоевский — разоблачитель ветхозаветного сознания, под которым Юрий Иванович понимает не органический пролог Нового Завета, а обособленный мир избыточного, железного Закона, который никогда не сумеет примириться с тем, что Евангелие есть. Видимо, гневно рассуждая о ветхозаветности, Селезнёв представляет себе мир фарисеев — лицемеров и книжников, стремившихся в своей превдоправедности лишь к одному — погубить Христа. "Это мир принципиально завершённый и в сути своей неизменный", — пишет о Ветхом Завете автор книги "В мире Достоевского". По его мнению, ветхозаветность — это идея национальной исключительности; образ национального спасителя, скрытого от других народов; экспансионистская идеология. Селезнёв рассуждает об "угрозе любого рода теорий исключительности и избранности". "В противовес Достоевский и выдвигает свою идею спасения мира силой русского братства", — пишет Юрий Селезнев. Идея всемирного братства — "не есть исключительно русское достояние, но великая дорога, путь к "золотому веку" для всех без исключения народов. Для всего человечества". Только братством и можно победить "Зверя Апокалипсиса в мире чистогана". Судя по всему, Юрий Селезнев считает, что ветхозаветная идеология в современном мире сохранила свой монологизм, но теперь он проявляется ещё в одной опасной форме — в обожествлении денег.
"Идеолог нового древнерусского государства, Иларион противопоставляет библейской идее о "богоизбранности" одного народа — идею равноправия всех народов, вскрывает глубинные корни двух разных сознаний — заключённого в Библии, основанного на "законе" и "данного через Евангелие — "благодати", — вспоминает Селезнёв древнерусскую религиозную классику. В этом контексте он и рассматривает Достоевского, который в своём романном мире преодолевает монологические отношения. Пафос борьбы усиливается у Юрия Селезнёва с каждой страницей: "Бог Ветхого Завета диктует свои условия, и только тогда и до тех пор, пока народ безукоснительно будет исполнять эти данные ему извне законы — он будет "богоизбранным". Такое подзаконное положение Иларион назвал рабским. Сейчас не будем рассматривать вопрос, прав или не прав Селезнёв в богословском плане. Отметим главное: диалогический Достоевский противостоит монологизму древнееврейского сознания, сохраняющего мощное влияние в современном мире.
Впрочем, отношение Юрия Селезнёва к проблеме диалогизма однозначностью не отличается. Неоднократно он обращается к идеям Бахтина, к бахтинскому пониманию амбивалентности. Амбивалентность представляется Селезнёву небезопасной идеей нравственной двойственности, бесконечной игры, стирающей грани между добром и злом: "Всё есть — своя противоположность: вера — это в то же время безверие, добро — зло и зло — добро, красота — безобразие, истина — ложь и т.д. — вот карнавальное сознание абсолютного релятивизма, то есть относительности всех, в том числе и моральных, духовных, ценностей". С одной стороны, никаких прямых атак на автора "Поэтики Достоевского" мы не найдём. Более того, он — под защитой от тех, кто стремится вывести понятие амбивалентности за пределы поэтики, превратив её в религиозно-философский принцип: "Исследователь говорит о жанре произведений писателя, и вряд ли будет справедливым приписать М.Бахтину понимание амбивалентности как природы мира Достоевского в его целом". С другой стороны, Селезнёв так часто отделяет идеи Бахтина от тех, кто использует их для доказательства нравственного релятивизма и оправдания смехового нача- ла, что мысль о полемике Селезнёва с Бахтиным приходит сама собой. Бахтин слишком философичен для Юрия Селезнёва, который к концу книги "В мире Достоевского" стремится к поистине эпической определённости, к образу русского христи- анства, которое, по Селезнёву, есть прежде всего Новый Завет в его противостоянии Ветхому Завету. И это противостояние — вне карнавальной культуры. Точных данных у нас нет, но попытаемся предположить: роман Франсуа Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль", столь значимый для Бахтина, вряд ли нравился Селезнёву.
Вызывает опасения у него и ставшая сверхпопулярной идея полифонического начала: "Полифонизм, предполагающий равноправность и неслиянность всех, участвующих в диалогических связях, голосов, нередко, хотя и несправедливо, толкуется в смысле идейного релятивизма образа мира Достоевского". Можно было бы сделать акцент на слове несправедливо, но, на наш взгляд, акцент всё-таки на идейном релятивизме, что и подтверждает следующая цитата: "В полифоническом мире вообще невозможно художественно поставить в центр слово народа, — осуществить ту идею и ту задачу, которую, по нашему убеждению, смог осуществить Достоевский и которую, по нашему убеждению, он мог и сумел воплотить не на уровне полифонизма, но на уровне соборности". Полифонизм для Юрия Селезнёва — шанс для тех мрачных хитрецов, кто готов смешать Христа и антихриста, подменить добро злом, ссылаясь на амбивалентность. Соборность сохраняет свободу, но сдерживает карнавал, поощряя единство в твёрдом исповедании русского Христа. Если торжествует полифонизм, Достоевский растворяется в мире своих рискующих героев, а голос Ивана Карамазова равноправен голосу его брата Алёши. Если всё-таки соборность, то "последнее слово" остаётся (и это очень важно для Селезнёва) за Достоевским. Появляется и "последнее единство" — голоса Достоевского с голосом народа, который уже не в вихре карнавала, а в храме или в духовной битве против древнего бездушного Закона. Особый вопрос, который мы сейчас успеем лишь задать: не считает ли Юрий Селезнёв, что жестокий Закон и безграничный карнавал равны в своём антихристианском действии?
Автору очень важно избавить Достоевского от власти тех, кто уверен, что Достоевский — "по ту сторону добра и зла", что он — "русский Ницше": "Но истина его не в противоречиях. Его совесть никогда не металась между добром и злом, его духовный центр — не смесь правды с неправдой". Как будто чувствует Селезнёв, что близок час, когда смешение идей и мысль о безграничном синтезе будут определять не только культурную, но и политическую жизнь. Амбивалентность и полифонизм говорят Юрию Селезнёву не о народной культуре освобождающего карнавала или смеховой свободе личности, а о Вавилоне, в котором смех есть грех смешения, а карнавал лишь утверждает тяжкий языческий плюрализм.
Кожинов ближе к Бахтину. Он больше доверяет свободе человека, что сказывается в его теории романа: "открытость", "незавершённость", "неразрешимость". У Кожинова — бахтинское спокойствие по отношение к религии. У Селезнёва этого спокойствия нет. Возможно, именно поэтому Кожинов чаще писал о "Преступлении и наказании" — романе, в котором определяется философия личности, а Селезнёв чаще обращался к "Бесам" — тексту, в котором очень важна философия системы, стремящейся уничтожить христианский мир. По Бахтину и, видимо, по Кожинову, христианство есть открытость и даже спасающая фамильярность, уничтожающая так называемую эпическую дистанцию. Если эта дистанция сохранится, работа души будет слишком простой и предсказуемой. У Селезнёва дух свободы меньше проявлен, он стремится к определённости, словно постоянно помня о том, что Апокалипсис не только форма и стиль, но ещё и вполне определённое содержание, мысль о том, что есть "озеро огненное" и есть "Небесный Иерусалим". Для Бахтина и Кожинова Достоевский — пророк незавершённости и открытости, но в этой открытости — не пустота, а подлинный трагизм, без которого, видимо, нет спасения. Христианство Бахтина — это диалог, который должен привести к свободе, в которой откроется Бог. Христианство Селезнёва — это соборное разоблачение зла, диалог (но управляемый) о демонах, которых надо одолеть. Христианство Кожинова — это духовное (и литературное) разрешение формально неразрешимых проблем — неразрешимых лишь в рациональном усилии подзаконной души.