Держась за воздух
Шрифт:
Он сочится в щербатые щели.
Сбегают тени,
занимают углы и ниши и там дрожат.
Мне понять бы, чего боятся они на деле,
только стоит ли, право слово?
Обычный ад:
полутьма, полусвет, полутон — никаких зацепок.
В одиночке моей то ли день, то ли ночь, а так
можно быть и писать стопки новых пустых нетленок,
забывая, что дверь не заперта.
Только шаг —
и откроется вся Вселенная с чудесами,
но не думаю, что я скоро уйти смогу.
Время тянется слизнем и прячется за часами,
и проходит немая вечность по волоску
междумирья, в котором стынут слова, сюжеты,
неоткрытые судьбы, несложенные стихи.
Не хватает немногого — кофе и сигареты,
но зато я пишу.
Бесконечен мой черновик.
НАЧАЛО
Слушая вьюгу, пожравшую свет, дороги, дома,
вспоминаю себя маленькой Гретель,
которую даже Гензель покинул
в пряничном домике, где ворчащая ведьма-зима
точит ножи метельные, сгорбив сухую спину.
Но в бормотании мерном «бу-бу, бу-бу»
слышится страх, потому что она не вечна —
смерть её медленно тянет дым, и сипит чубук.
Блеет в углу жертвенная овечка,
но — «мене, текел, фарес».
Зиме пора
горло открыть, оголяя пустые груди.
Сколько ни высыплешь снежного серебра,
время не выкупить, хоть неподкупность судей
ранга высокого не проверял пока
тот лишь, пожалуй, кто умер ещё до смерти.
Точит ножи старуха.
Дрожит рука.
Тянутся корни сосен в продрогшей тверди,
будят уснувших — тех, кто условно жив,
и занимают у тех, кто условно умер,
атомы новых смыслов.
Ожить спешит
то, что собой всегда представляет в сумме
мир, полный терпкой боли, поскольку боль —
факт, подтверждающий право на продолженье.
Вода в клепсидре уходит в ноль,
смерть обрезает надежду и нити тени.
Быть по сему.
Я свидетель.
Мой малый долг —
видеть событие, прячась у балюстрады,
верно, исполнен.
Бегу до семи щеколд.
Смерть провожает внимательным долгим взглядом.
ГЛАЗА ИХ БЕЗДНА
Шуршат, тревожась, камыши,
на дне ночном не спится многим.
Смотри, как щиплют нити ржи
единороги,
бродя по руслам древних рек,
познавших мель и ставших полем.
Единорожий длинен век,
характер — вздорен.
Глаза их — «бездна, звезд полна»,
а губы ласковы и терпки.
Их глубина страстна, страшна.
В них мастер лепки
смятенный, непокорный дух
вложил, чтоб множились печали,
и дал на откуп темноту —
и тьму венчают
луной облитые тела.
А ты светла, чиста, убога,
жила бы и жила под Богом,
но жребий пал, и зёрна зла
в тебе пробились, недотрога,
пока в мир тёмный ты вела
единорога.
ЕДИНОРОГИ
С утра охотились на ведьм,
потом в таверне пили пиво.
Хозяин, бурый как медведь,
косился сумрачно.
Не диво...
Весь вечер дергалась щека,
и левый глаз сводило тиком.
...Была легка её рука
и пахла зрелой земляникой,
но жар пощёчины взорвал,
отравой пробежал по жилам.
Гнев,
голос зверя,
дверь,
подвал,
зажатый рот...
Собака выла.
Тоска росла, как снежный ком,
и пьяный гогот отдалялся.
Он дождь ловил иссохшим ртом.
Мистраль предзимнего Прованса
бил по лицу.
Ещё, ещё.
Он помнил многое, но это...
Забыть бы хрупкое плечо,
бездонность глаз и зёрна света,
со смертью ставшие ничем...
Потом, на дружеских попойках,
он избегал подобных тем —
сводило глаз, и было горько.
Не жил, но умер.
Не воскрес,
хоть на Суде имели вес
следы копыт на той дороге,
которой в заповедный лес
ушли её единороги.
СПИ
Шепчут ей: «Спи, не заглядывай в глубину.
Там, в глубине, на дне, ждёт предвечный кит».
После уходят, оставив её одну.
Девочка тихо дышит, и дом молчит.
Дом помнит многих, наученных не смотреть.
Всё у них ладно: карьера, любовь, семья,
тайные связи, приторней, чем грильяж,
многая славные лета, ручная смерть.
Девочка дышит, как дышат дети любых широт.
Шёлковы локоны длинных её волос,
полночь в глазах оттенка ивовых лоз.
Гулко вздыхает кит — зовёт.
Жмурится дом, дому страшно увидеть, как
девочка, тихая от негустого сна,
встанет на край раскрытого в ночь окна
и в пересушенный летом голодный мрак
сделает шаг.
Но не смотреть нет силы — и видит дом:
вот, раздвигая вяжущий кислород
телом, ладошками острыми и хвостом,
рыбка негромкая в небо плывёт, плывёт.
ОНА
Она подбирает птенцов, потерявших инстинкт гнезда,