Дети войны. Народная книга памяти
Шрифт:
– Куда же вы едете? – спросила мама.
– В Сталинград!
– Но там же, говорят, все разрушено!
– Ничего, как-нибудь! – Он улыбнулся мягко.
В его лице, в общем-то достаточно видного мужчины, был один недостаток: оно было слишком мягким. Отчего, наверно, некоторым женщинам могло казаться беспомощным. Мужчины с такими лицами, как правило, не пользуются успехом.
Мама стала уговаривать, чтоб они остались – хотя бы до утра:
– Я вам постелю. Я возьму у соседей матрас…
– Нет-нет! – Он поблагодарил.
– Ну куда ж вы! В такую метель!
– А нас здесь никто не ждет! – сказал он с той же мягкой улыбкой, добавив к тому, что хочет попасть на поезд.
Они и ушли в свое «никто не ждет». А мы еще долго говорили о них. И мама все волновалась, как они будут добираться. И, по обычной своей привычке искать что-то утешительное в самых ненадежных обстоятельствах, сказала мне:
– Видишь, война все-таки идет к концу. Люди возвращаются в Сталинград!
А через месяц-полтора после их отъезда случилось несчастье, которое тоже мгновенно было разнесено по всему городу. Погиб начальник строительства. Тот самый. Он шел, задумавшись, через подъездные пути, и на него наехала сбившаяся с тормозов платформа.
И к его жене-хирургу прибежали бабы:
– Беги! Там твоего убило!
Вот и все вроде. Мы ничего больше не слышали о ней.
Мужа с сыном мы тоже потеряли из виду. В войну связи быстро устанавливаются, но так же быстро разрушаются. Например, маме не пришло бы в голову сказать: «Вы хоть напишите по приезде!» Но я их часто вспоминал: отца и сына, хотел, чтоб они уцелели в этом дальнем городе. А ставши взрослым и вспоминая их, размышлял о том, когда же люди начнут ценить доброту… Мечтал, чтоб мальчик выжил… дети тогда часто умирали. Если все было в порядке, мальчику теперь должно быть около семидесяти.
Мы возвращаемся домой, в Ленинград. Все получилось неожиданно, но такие вещи всегда происходят неожиданно. Тетка Мария, та самая, военный врач, прислала нам вызовы почти вскоре после окончательного снятия блокады. (Тогда в город можно было попасть только по спецвызову, подписанному Попковым, председателем горисполкома.) Она провела в городе всю блокаду и, верно, соскучилась по своим. Во всяком случае, в письмах она настаивала, что пора. Так вышло, что, когда мы собрались ехать, начальник моего отца, известный инженер, получил назначение в Ленинград, резко повышавшее его статус, и ему предоставили вагон-теплушку для переезда его большой семьи. Он этот вагон кое-как оборудовал полатями в несколько ярусов и даже туалетом и взял также нас: мать, сестру, мамину младшую сестру с мальчиком, и меня, и еще одну свою приятельницу. Отец оставался достраивать свой объект…
Тогда в Ленинград можно было попасть только по спецвызову, подписанному Попковым, председателем горисполкома. Мы выехали в начале мая и ехали больше месяца.
Мы выехали в начале мая и ехали больше месяца. Весна выдалась ранняя и бурная – даже в Сибири. А когда мы вступили в пределы средней полосы России, было просто лето.
Дорога туда была такой же, в принципе, как дорога оттуда: столь же часто встречались поезда-госпиталя с ранеными бойцами… Возможно, их и стало больше: армия теперь наступала, а в наступлении всегда больше потерь. Так же ехали на фронт и стояли в открытых теплушках завтрашние бойцы. Столь же много было неустроенных людей, ищущих что-то, кого-то, просто кипяток на станции. Только общее настроение было, конечно, другим. То же «великое кочевье» – только на него падал иной свет. Было больше надежды в людях, больше шумного и на повышенных тонах обмена военными новостями. Но все же что-то изменилось и к худшему: нельзя было не заметить – наверное, в людях проявилась усталость, а может, что-то еще, что после скажется…
В войну многие женщины спали с лица, стали выглядеть усталыми, замотанными, старше своих лет, иногда – много старше. Это было естественно. Но родилось, порой почти непонятное, неприятие красоты. Иногда просто ненависть. Красота винилась во всех грехах, и красивая женщина сразу подозревалась в порче.
Чуть не на всех длинных стоянках можно было набрести на какой-нибудь конфликт. Выяснялись отношения:
– Я-то был на фронте. А ты где?
– Мой муж воевал! А твой что? Оборонял Ташкент?..
Вся страна давала убежище эвакуированным, и Узбекистан был на одном из первых мест в этом смысле. («Дом далёкь! Узбьекистан!») А сыны его также сражались на всех фронтах и умирали рядом со всеми. Но почему-то именно слово «Ташкент» стало ругательным. На годы. Женщины постоянно шпыняли друг друга, стараясь уколоть по линии женской чести и поведения во время войны:
– Я мужа ждала, а ты кто? Сучка офицерская!..
С женщинами было особенно трудно: кто только не брался обсуждать их судьбу, их поведение, их любовь… Но они сами, надо отдать должное, тоже старались.
В войну многие женщины спали с лица, стали выглядеть усталыми, замотанными, старше своих лет, иногда – много старше. Это было естественно. Но родилось, порой почти непонятное, неприятие красоты. Иногда просто ненависть. Красота винилась во всех грехах, и красивая женщина сразу подозревалась в порче (об этом, кстати, было у Симонова: «Если родилась красивой…»). Воистину нет объяснения человеку – пристрастиям и отторжениям его! Господь ему судья! Мне было уже почти 13, я многое чувствовал и не мог не сравнивать невольно эту злобу и жесткость, даже жестокость – с той готовностью помочь друг другу, с тем взаимным теплом и заботой, что так часто проявлялись на дорогах в тяжкие дни отступлений 41-го…
Ехали мы долго, я сказал, – но настал день, когда на каком-то разъезде или у разрушенной станции на остановке вошли пограничники в фуражках с зеленым околышем: «Ваши документы!» И после проверки: «Можете ехать!»
Вскоре поезд тяжело и грузно взошел на мост и словно повис над ним. Внизу была Нева в верховье… Мост был военный, построен военными строителями. Он был одноколейный, очень высокий и очень узкий. И вообще без перил. И поезд медленно-медленно полз по нему. Так что примерно на полчаса или сорок минут мы будто зависли над бездною. Мы вползали в город, как вползают в сон…
Я многое чувствовал и не мог не сравнивать невольно эту злобу и жесткость, даже жестокость – с той готовностью помочь друг другу, с тем взаимным теплом и заботой, что так часто проявлялись на дорогах в тяжкие дни отступлений 41-го…
Мы с мамой и сестрой покинули наш вагон где-то около двенадцати дня 4 июня 1944 года на станции Обухово, рядом с кладбищем Памяти жертв Девятого января – где теперь покоятся мама и ее сестры. Часть нашего «экипажа» осталась в вагоне – кстати, младшая тетка с сынишкой, – и вагон еще маневрировал дня три, покуда мы смогли забрать их и взять вещи. А мы двинулись в город. Зрелище поначалу было страшным. Сплошные пустыри и воткнутые в землю таблички с названиями улиц. 1-я улица Александровской фермы, 2-я улица Александровской фермы…
И ни одного дома! Кое-где на пустырях были огороды. Можно было подумать, что весь город таков. (Наверное, это были улицы сплошь деревянных домов, и в войну их просто спалили.) Лишь минут через сорок начали попадаться отдельные жилые дома. Тоже частью разрушенные. Где-то часа через три или четыре пешего хода мы вышли на Советский проспект (ныне Суворовский) в районе Второй Советской. Город, конечно, был сильно разбит, но это был город. Много развалин – но много и целых домов. Некоторые окна были распахнуты настежь – июнь. От кого-то мы узнали, что в этот день в городе впервые пустили троллейбус по одной линии. Но мы его еще не видели. На большей части окон вместо стекол были фанерные щиты. А стекол, оклеенных бумагой по диагоналям, как показывают в кино, оставалось совсем мало. Наверное, это оказалось ненадежно. Мы вошли во двор на 4-й Советской, где жила тетя Мария, поднялись на 4-й этаж. И так как ее, естественно, дома еще не было – время рабочее, – мы стали ждать, притулившись к подоконнику одним маршем ниже. Удивительно, за два часа или более нашего ожидания никто не вышел из парадной, никто не вошел, никто не появился даже на лестнице: народу в городе еще было не так много. Наконец, раздался стук двери внизу, и кто-то стал медленно, совсем медленно подниматься. Шаги были тяжелые. В просвете между перилами я увидел седую голову, кажется женскую. Я отвернулся: не она! Я говорил уже, что тетка в семье считалась красавицей, да она такой и была: пепельные волосы, огромные серые глаза, пышная фигура, что славилось в те времена. Меж тем человек поднялся по лестнице и остановился перед нами: это была худощавая седая старуха. И это была моя тетя Мария, Мура, как ее звали в семье. Она провела в городе вместе с мужем все 900 дней блокады. Нет, после она поправилась, стала снова статной. Только осталась совсем седой. В отличие от других, она никогда не красилась. Возможно, от гордыни… Она, по-моему, до конца дней не привыкла к тому, что ее красота прошла.