Дневник читателя. Русская литература в 2007 году
Шрифт:
Хорошо, что юные вьюги
К нам летят из дальней округи,
Как стеклянные бубенцы.
Метафорические бубенцы обретают плоть («Я услышал, всхлипнула тройка / Бубенцами»), а из тьмы приходит не черный вестник (строка «Кто-то вдруг ко мне постучался» прямо отсылает к бальмонтовскому переводу «Ворона» уже, благодаря Улялюмову, актуализировавшегося Эдгара По [177] ), но кто-то, чье появление вызывает у хозяина смешанное чувство недоумения, естественной заботы о путнике и затаенной радости. Отбросив «вариант Игната», Самойлов максимально – хоть и сохранив необходимую для фантастического повествования двусмысленность – сблизил «ночного гостя» с Пушкиным.
Гость прежде всего угадывает и развеивает сомнения хозяина:
– Ах, пустяки!
И не надо думать о чуде.
Ведь напрасно делятся люди
На усопших и на живых.
«Пустяки» – путевые сложности, некогда досаждавшие гостю (резонно, что хозяин обращается к автору «Зимней дороги», «Дорожных жалоб» и «Бесов» с вопросом «Не трудна ли была дорога?»), всякие вообще «обстоятельства» (ниже: «Любое наше свершенье, / Независимо от времен») и житейские представления («…напрасно делятся люди / На усопших и на живых»). В «прозаическом переводе» это должно звучать примерно так:
* Да, я действительно Пушкин и действительно решил навестить младшего собрата.
В ответе хозяина звучат разом согласие и сомнение:
– Может, вы правы,
Но сильнее нету отравы,
Чем привязанность к бытию.
Противительный союз и неожиданно негативная характеристика «привязанности к бытию» заставляют увидеть в ней преграду, отделяющую поэта от Пушкина. Сказано нечто вроде:
* Я слишком привязан к выпавшему мне бытию, слишком от него зависим, чтобы встретиться с Пушкиным, а не с его сомнительным двойником.
В дальнейшей речи хозяина сплавлены апология «буколического» бытия (которое влекло Пушкина и было воспето им с завораживающей убедительностью) и самооправдание, обусловленное сознанием недостаточности такого отношения к миру. Тут существенны не только ссылки на «обстоятельства» (заранее отмененные гостем), но и финальное признание (в этот момент Самойлов переходит от «кузминской» строфы к «ахматовской»; появление рифмы маркирует этот и следующий – ответный – фрагменты):
Ничего не прошу у века,
Кроме звания человека,
А бессмертье и так дано.
Если речь идет лишь об этом,
То не стоило быть поэтом.
Жаль, что это мне суждено (197).
Таким образом, хозяин признает, что «звание человека» (заслужить которое, разумеется, очень трудно!) еще не гарантирует исполнения миссии поэта, то есть – до ответной реплики гостя! – констатирует ограниченность «буколических» поэзии и жизнестроительства. Гость не играет с хозяином в поддавки (то есть не бросается взахлеб рассуждать о «тайной свободе», «лучших правах» или «двух чувствах», на которых основано «самостоянье человека» – так повел бы себя Пушкин, привидевшийся отнюдь не Самойлову!). Он вновь спорит, но не с последним отчаянным признанием (тем самым утверждая, что поэтом хозяину быть стоило и стоит в дальнейшем), а с тем, что сам поэт уже подверг сомнению или частичному порицанию. И в ночном монологе (ср. выше), и в других стихах:
– Да, хорошо вам
Жить при этом мненье готовом
(легко достраиваем: *«Конечно, моем, но вырванном из целого моей жизни, мысли, поэзии». – А. Н .),
Не познав сумы и тюрьмы.
Прошедший войну, трудно и страшно живший в последнее сталинское семилетие, претерпевший не очень долгий, но унизительный, подрывающий материальное благополучие и угрожающий будущему запрет на публикации, не заласканный ни властью, ни судьбой, Самойлов не был склонен ни драматизировать, ни идеализировать свою жизнь: ср., например:
Если вычеркнуть войну,
Что останется? Не густо.
Небогатое искусство
Бередить свою вину.
Что еще? Самообман,
Позже ставший формой страха.
Мудрость, что своя рубаха
Ближе к телу. И туман (119)
или «Презренье» с концовкой:
Презренье всему, что творило меня
Из плоти трусливой и рабского духа (460)
и оставшимся в черновиках
Презренье за то, что меня и тебя
Ни разу не били под дых сапогами (635).
«Сумы и тюрьмы» Самойлов избежал, но дыхание их чуял (ср.: «Я сквозь ставни гляжу на дорогу / Припадаю ушами к стене. / Где-то в двери стучат. Слава Богу – / Не ко мне, не ко мне, не ко мне» – 461–462; «Страх» датирован тихим 1956 годом, последняя строка – рефрен). И понимал, что благоволение «ночи» в любой момент может исчезнуть, разрушив до основанья уютный и благородный дом.
Гость требует трезвого взгляда не только на внешние опасности (от которых не скроешься), но и по существу. Упоминание Алеко вводит тему пушкинской ревности [178] , позднее весьма занимавшую Самойлова, отразившуюся в стихотворении «Он заплатил за нелюбовь Натальи…» и поэме «Сон о Ганнибале» [179] . Когда гость говорит о «веке жестоком», нужно помнить и о пушкинском генезисе этой формулы, и о том, что выше гостем же было сказано о независимости от времен. Жесток (и речь идет не только о политическом деспотизме, но и о куда более общих следствиях грехопадения) всякий век, следовательно и в пушкинские времена «возврат к истокам» не мог вполне «напоить сердца и умы».
В кульминационной строфе рифмовка становится парной (самой простой и самой весомой на фоне предшествующей игры рифм):
Не напрасно ли мы возносим
Силу песен, мудрость ремесел,
Старых празднеств брагу и сыть?
Я не ведаю, как нам быть.
Кажется, что гость отменяет все, что входит в столь дорогой хозяину «буколический» комплекс, но это не так. «Не напрасно ли…» не значит «напрасно», «Я не ведаю, как нам быть» не значит, что жить надо как-то иначе, а соединяющее поэтов местоимение «нам» дорогого стоит. Гость не ведал, «как быть» (и «как быть поэтом») в своей земной жизни, не ведает и сейчас. Он навестил заснеженный дом, дабы напомнить о сомнительности уюта среди метели, о могуществе «жестокого века» и «роковых страстей», о том, что свобода больше не только свободы политической, но и «тайной свободы»67, однако избрал для визита этот дом. Он пришел не укорить или застращать поэта, но ободрить его самим фактом визита и разговора. За кульминационной строфой следует не невозможное «руководство к действию», но молчание, возвращающее нас (на уровне строфики, синтаксиса, «изобразительного ряда») к началу текста.
Длилась ночь, пока мы молчали
(все нужное уже сказано. – А. Н .)
Наконец вдали прокричали
Предрассветные петухи
(взывающие к рифме «стихи», которой не будет. – А. Н .).
Гость мой спал утопая в кресле
Спали степи, разъезды, рельсы,
Дымы, улицы и дома.
Может показаться, что ничего не изменилось (по-прежнему царит всеохватный сон), но это не так – «рассвет» уже наметился, петухи прокричали, а в финальных трестишьях (с «ахматовской» рифмовкой, что свидетельствует об изменении status quo, о значимости ночного диалога) наступает день. Сперва окончательно дезавуируются «темные» трактовки случившегося:
Улялюмов на жестком ложе
Прошептал, терзаясь: – О, Боже!
И добавил: – Ах, пустяки!
Если даже персонаж с сумрачной фамилией (не общавшийся с гостем непосредственно) усвоил его высвобождающую легкость, то тем более она принята хозяином-поэтом. В коде видение поэта оказывается сном его возлюбленной (и наоборот), а затем исчезает (как ночной гость), но и остается в единящей их памяти об этой ночи, во взаимном чувстве, которое позволило поэту и Анне увидеть нечто, другим недоступное.