Доктор Пышка для Героя
Шрифт:
точного названия. Не угроза, нет. Скорее, ощущение, что этот человек видит тебя насквозь и
это не всегда приятно.
Маслова смотрит в ответ.
Прямо, без уклонения, без этой характерной паузы, когда человек решает, отвести взгляд или
нет. Она не решает, она просто смотрит. Спокойно и очень точно, как хирург, который
оценивает, что и как устроено внутри.
Это выбивает у меня почву из-под ног. Я привык читать людей. Это мой инструмент, моя
профессия, моя защита. Я вхожу в комнату и через две минуты знаю: этот врет, этот боится,
этот хочет казаться важнее, чем есть.
С Масловой у меня не получается. Она — прямая. До неудобства.
Говорит то, что думает, делает то, что говорит. Не заигрывает, не притворяется, не ищет у
меня одобрения. Когда я грублю, она не обижается и не отступает. Просто смотрит и отвечает в
тон спокойно, точно, без лишнего.
Я поймал себя на том, что специально грублю — проверяю. Ищу трещину, момент, когда она
дрогнет или отступит. Не дрогнула ни разу.
Ночью, когда она делала перевязку, лежал и слушал, как она двигается. Тихо, очень тихо — не
шаги, а почти беззвучное перемещение. Руки у нее холодные сначала и быстро становятся
теплыми — я это запомнил.
И запомнил, как она коснулась бедра, придержала ногу, секундный жест, рабочий, и что-то во
мне натянулось, как перед выстрелом.
Не ожидал этого. Я думал — тело дало сбой. Три дня без движения, слабость, температура.
Просто реакция. Но она ушла, и я еще долго лежал и думал о том, как пахнут ее волосы даже
сквозь запах антисептика что-то теплое, едва уловимое, и злился на себя за то, что думаю об
этом.
Лис думает о запахе волос врача. Двадцать лет назад я бы сам себе не поверил.
Ребята. Я думаю о них каждый час.
Костя, Шевченко, Рябой — вышли ли они? Я не знаю, последнее, что я помню до потери
сознания, что Костя тащил меня на себе, матерился вполголоса и говорил: держись, командир, я
тебя не брошу. Держись.
Я держался.
Они вышли или нет — я узнаю, когда смогу позвонить. Мне пока не дают телефон — Маслова
запретила, сказала: стресс влияет на заживление. Я мог бы поспорить. Но она посмотрела на
меня так, что я не стал.
Это тоже странно.
Я спорю со всеми и всегда. Это моя натура, проверять, искать слабые места в любой позиции.
Командиры терпели, подчиненные привыкли. А она — она смотрит, и я почему-то закрываю рот.
Не потому что боюсь. Нет. Потому что чувствую, что она права. И она знает, что права. И
спорить с человеком, который прав и знает об этом, пустая трата энергии. Даже Лис это
понимает.
Фонарь за окном мигнул и погас, видимо, перегорел. Палата стала совсем темной. Я лежу в
темноте и думаю.
Она сказала: была семья, больше нет. Сухо, коротко, как закрытую дверь показала — вот,
видишь, здесь закрыто, не ходи. Я не пошел, но дверь запомнил.
Кто-то причинил ей боль. Это очевидно даже без деталей. Вот это вот умение не подпускать
близко, эта броня из профессионализма и строгости, эта привычка быть нужной всем и не
просить ничего для себя, это не рожденное. Это заработанное. Через что-то тяжелое.
Я понимаю это у меня своя броня. Другая по форме, одинаковая по назначению. Странно думать,
что мы с ней похожи.
Она — рыжая, пышная, живая, с горящими щеками, когда злится. Мне сорок два года, шрамы,
позывной вместо имени и привычка не верить никому дальше расстояния вытянутой руки.
Но внутри — похожи.
Оба умеем держаться, оба разучились просить о помощи. Оба давно живем в режиме, где нет
места слабости. Только она — в своих стенах. Я — в своих.
Закрываю глаза. И в последний момент перед сном, первый раз за три ночи, думаю не о
потолке, не о ребятах, не о боли в боку. Думаю о том, как она сказала: спи хоть
иногда, ты нужна живой — нет, это она мне сказала. А я ей.
И о том, что она не ответила. Просто кивнула и ушла. Но щеки у нее горели. Я — Лис. Я умею
замечать то, что люди не хотят показывать. И я видел: ей было не все равно.
Это, пожалуй, самое важное, что я узнал за эти три дня.
Глава 5
Прошла неделя.
За семь дней Тимофей Николаев превратился из тяжелого реанимационного пациента в головную
боль всего хирургического отделения.
Температура упала до нормы на четвертый день. На пятый он начал вставать, уже с моего
разрешения, аккуратно, с опорой. На шестой прошел по коридору до поста медсестры и обратно.
На седьмой я застала его у окна в конце коридора: стоял, смотрел на улицу, заложив руки за
спину, широкий и неуместно живой среди больничной бледности.
Не окликнула его тогда. Просто прошла мимо, сделав вид, что читаю карту в руках.
Утро восьмого дня началось штатно. Обход, перевязки, разбор с дежурной сменой. Я шла по
коридору с историями болезней под мышкой, на ходу дочитывая анализы Николаева — показатели
были хорошими, даже лучше, чем я рассчитывала. Его организм восстанавливался с той же
упрямой методичностью, с которой он вообще делал все.
У поста медсестры стоял Вершинин.
Лейтенант явно пришел не по делу. Он опирался локтем о стойку и что-то рассказывал Оле,
которая вежливо улыбалась, но то и дело поглядывала в мою сторону с выражением легкого
облегчения.
Когда Вершинин услышал мои шаги, он обернулся и просиял с той скоростью, которая бывает
только у очень молодых людей, еще не научившихся скрывать намерения.
— Марина Васильевна! Как раз хотел зайти к вам. У меня тут пациент с послеоперационными
болями, хотел проконсультироваться.
— Запись через ординаторскую, Вершинин. Оля запишет.
— Да я на две минуты, честно.
Он пошел следом, и я уже почти дошла до своего кабинета, когда боковым зрением поймала