ЖАНРЫ

«Доктор Живаго» как исторический роман
Шрифт:

В «Белой ночи» и «Весенней распутице» антитезы — географическая (Петербург — Урал [234] ) и «генетическая» [235] — снимаются единством времени: поздняя весна (в обоих стихотворениях ее знаком служит соловьиное пение) сменила раннюю — весну «Марта» и «На Страстной». В четырех следующих стихотворениях (6–9) возникают (хоть и с разной мерой отчетливости) «летние» мотивы. В загадочном «Объяснении» — это знак повторяющейся ситуации: «Я на той же улице старинной, / Как тогда, в тот летний день и час» [Пастернак: IV, 521]. Кажется естественным связать «единство места» с «единством времени», хотя о том, что заключает «единство действия» (два роковых объяснения), можно строить лишь сомнительные гипотезы. Название «Лето в городе» (заметим переход «городской» темы из «Объяснения») говорит само за себя.

234

Кроме топонимов евангельских (Вифлеем в «Рождественской звезде», Вифания, Ерусалим, Мертвое море в «Чуде», Иерусалим, Египет, Кана в «Дурных днях», Кедрон в «Гефсиманском саде») и «московских» («московские особняки» в «Земле» и — с долей сомнения — Манеж в «Объяснении»), Петербург (вкупе с его «составляющими» — «Стороной Петербургской» и Невой — и противопоставленным столице Курском) и Урал — единственные обозначения конкретных локусов в «Стихотворениях Юрия Живаго». Соседство «Белой ночи» и «Весенней распутицы» повышает смысловую весомость редких топонимов, фиксирующих главные (за исключением и без того помнящейся Москвы) символические точки национального пространства — былая имперская столица, «внутренняя» (изначальная) Россия, освоенные прилежащие территории (Урал и Сибирь).

235

Происхождение «Белой ночи» необъяснимо; «Весенняя распутица» варьирует ключевые мотивы 16-й главы части девятой — «Варыкино» [Пастернак: IV, 301, 303–304; ср. 520–521].

Несомненная семантика этого стихотворения и «Хмеля» диктует «летнее» прочтение помещенного между ними «Ветра» (однозначных примет времени года в этом стихотворении нет). Далее следуют тексты, представляющие осенние сюжеты. «Бабье лето» разворачивает тему счастливого завершения сельскохозяйственного цикла, заданную в европейской традиции вторым эподом Горация и многократно воспроизведенную в русских подражаниях и «вариациях» (например, в державинской «Осени во время осады Очакова»). К нему примыкает «Свадьба» с ее выраженной простонародной окраской и мотивом продолжающейся общей жизни, которую не может отменить чья-либо смерть:

Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье [Пастернак: IV, 526].

Другой — трагический — вариант темы представлен «Осенью», где счастье последней бесшабашной и беззаконной любви предвещает скорый страшный конец:

Мы будем гибнуть откровенно <…> Привязанность, влеченье, прелесть! Рассеемся в сентябрьском шуме! Заройся вся в осенний шелест! Замри или ополоумей! <…> Ты — благо рокового шага, Когда житье тошней недуга, А корень красоты — отвага, И это тянет нас друг к другу [Там же: 527–528].

Противонаправленность «Свадьбы» и «Осени», посвященных любви законной и преступной, жизни вечной (общей) и обреченной гибели (личной), подразумевает их «осеннее» единство, обусловленное как двоящейся европейской поэтической традицией, так и весьма вероятной ориентацией на финальную строфу Selige Sehnsucht: «Und so lang du das nicht hast, / Dieses: Stirb und Werde! / Bist du nur ein truber Gast / Auf der dunklen Erde» [Goethe: 24].

Это «осеннее единство» вновь возникает в «Августе», открывающем условно вторую часть «Стихотворений…» [236] . «Август» — пророчество о физической смерти, что перестала пугать, и о подобном Преображению достижении бессмертия.

236

Разделяющая «Стихотворения…» на две не обозначенные, но «ощутимые» части «Сказка» будет охарактеризована ниже.

Мы возвращаемся на границу лета и осени, но теперь грядущая зима перестает страшить. Свечу любви, освещающую «Зимнюю ночь», не могут угасить ни метущие по всей земле метели [237] (в стихотворении — февральские, но и декабрьские, святочные [238] ), ни «Разлука» (стихотворение лишено «зимних» примет, но воссоздает памятное читателю варыкинское расставание Живаго и Лары), ни щемящая печаль «снежного» «Свидания» (от «этих лет» останутся не «пересуды», а их поэтическая суть, то есть те самые «мы», которых нет лишь на «темной земле»), ни «ветер из степи», что дул «все злей и свирепей» [Пастернак: IV, 534–538].

237

В «Мело, мело по всей земле, / Во все пределы…» нетрудно заподозрить отголосок начальных строк блоковских «Двенадцати»: «Ветер, ветер — / На всем Божьем свете…».

238

Так должен воспринимать их читатель, помнящий, когда Юра увидел свечу в окне и впервые «услышал» строки еще не обретшего себя будущего стихотворения. Существенно, что «февральский» текст Пастернак насыщает мотивами, отсылающими к главному «святочному» стихотворению русской поэзии — «Светлане» Жуковского [Поливанов 2010: 529–532].

В «зимних» стихотворениях можно пожертвовать строгой «календарностью», потому что все они пронизаны светом (хоть и не сразу открывшимся) «звезды Рождества» [Там же: 539], так же как «осенние» — светом, исходящим с Фавора [Там же: 532]). Потому завершаются они «Рассветом» — встреча с Заветом происходит после «войны, разрухи», точнее на их исходе — подобном исходу зимы, в тексте стихотворения еще свирепствующей, но уже уступающей весне:

И я по лестнице бегу, Как будто выхожу впервые На эти улицы в снегу И вымершие мостовые <…> В воротах вьюга вяжет сеть Из густо падающих хлопьев, И, чтобы вовремя поспеть, Все мчатся недоев-недопив [239] <…> Я таю сам, как тает снег [Пастернак: IV, 540].

239

Узнаваемая картина зимнего темного утра в большом городе.

Формально «Рассвет» прерывает начавшуюся евангельскую линию, но, по сути, мотивом обретения Христа соединяет ее земные завязку («Рождественская звезда») и развязку (стихотворения о Страстной неделе).

Не менее примечателен «разрыв» внутри «страстнoго» блока — появление внешне мирского и современного стихотворения «Земля» между «Чудом» (Вход Господень в Иерусалим) и «Дурными днями» (где то же событие упоминается в первой строфе). Ср.: «Он шел из Вифании в Ерусалим…» и «Когда на последней неделе / Входил Он в Иерусалим…» [Там же: 541, 543].

«В московские особняки / Врывается весна нахрапом…» — не только пейзажная зарисовка, но свидетельство о приближении Пасхи, на сей раз кажущейся, на первый взгляд, поздней: «И белой ночи и закату / Не разминуться у реки» [Там же: 542]. Строго говоря, «белых ночей» в Москве не бывает, но сказать так можно лишь о ночи почти летней, отсылая читателя и к смене зорь во вступлении «Медного всадника», и к блоковскому «Май жестокий с белыми ночами…». Между тем в последней строфе время года обозначается иначе:

Для этого весною ранней Со мною сходятся друзья, И наши вечера — прощанья, Пирушки наши — завещанья, Чтоб тайная струя страданья Согрела холод бытия [Там же: 543].

Даже «поздняя» весна оказывается «ранней», ибо ее «пасхальная» неизменность не зависит от того, на какой месяц придутся Воскресение и предшествующая ему Страстная неделя. В дружеских пирушках «Земли» преображенно оживают прежние — осенние — пастернаковские пиры («Пью горечь тубероз, пиров осенних горечь…», «…и поняли мы, / Что мы на пиру в вековом прототипе / На пире Платона во время чумы…» [Там же: I, 70; II, 63]).

Последние строки «Земли» трансформируют финал «Смерти поэта», где конец Маяковского признается «фактом» и соответственно истолковывается его ложными «друзьями», чуждыми неистребляемой жизни, вечной поэзии и согревающей силе «тайной» струи «страданья»:

На то и рассуждений ворох, Чтоб не бежала за края Большого случая струя, Чрезмерно скорая для хворых. Так пошлость свертывает в творог Седые сливки бытия [Там же: II, 65].

Однако важнейшим аналогом «домашних» встреч, наделенных вселенским значением («Чтоб не скучали расстоянья, / Чтобы за городскою ранью / Земле не тосковать одной» [Пастернак: IV, 543]), оказывается Тайная вечеря («Для этого весною ранней / Со мною сходятся друзья, / И наши вечера — прощанья, / Пирушки наши — завещанья, / Чтоб тайная струя страданья / Согрела холод бытия»). Переместившись в современность, мы не покинули Страстной недели, запечатленной далее «Дурными днями», диптихом «Магдалина» и «Гефсиманским садом» [240] .

240

Нам представляется, что здесь не так важна строгая последовательность последних дней в евангельской истории, предшествующих распятию, они составляют несомненное смысловое единство; впрочем, Ю. Б. Орлицкий, отметивший принципиальную связь цикла с календарем природным и церковным, полагает, что «напрямую связать логику текстов цикла» с календарями «к успеху не приводит» [Орлицкий: 522–523], обращая внимание именно на нестрогость следования событий от «Чуда» до «Гефсиманского сада».

Поделиться с друзьями: