Доля ангелов (сборник)
Шрифт:
…как от домашнего виноградного вина, к вечеру воздух становился плотен и слоист, и пах тяжело и тревожно. Здесь, в зале, окнами обращенном к северу, солнца не бывало никогда, но желто-коричневые шторы были задернуты с мая по сентябрь. Я просыпался рано-рано, когда чай в стакане еще растворялся в сходном по составу спектре, и муха, справа под цветами, висела, как точка опоры всего мира. Того мира, что и сейчас – только закрою глаза – встает передо мной. Мира, который не нужно «вспоминать», как не нужно вспоминать все, что в жизни есть истинного, потому что оно всегда со мной. Мой мир набран выцветшим «таймсом», снесен кеглем в подвалы, на его блеклых задворках хранится все золото мира. Он исчислен и поименован мною с детства, с тех самых пор, когда меня за руку отводили в сад, и, коротая время, я ходил там, давая имена всему, что видел.
Не разнимая век и не вставая, я через голову тянулся к столу за новой книгой и, открывая ее одновременно с глазами, начинал бежать по строчкам не останавливаясь, как канатоходец, напитываясь до одури пульсарами, радиоляриями, теориями бректиальных денег, геотермальными водами, похождениями Жиль-Б-ласа так, что, поднимая голову от страниц в полдень, не узнавал своим ячеистым, фасеточным зрением уже ничего вокруг. Марево стояло передо мной, и в нем то там то сям возникали символы, образы, представления, не связанные друг с другом ничем, кроме источника их происхождения. Мир, единый и цельный, был мне не под силу, я не мог удержать его и тем более носить его в своем сознании, но я вполне был счастлив своими разрозненными чудными находками, фрагментами этого мира. Витражи Собора Парижской Богоматери были для меня лишь набором цветных стекол, разделенных свинцовыми переплетами. Но какими переплетами! Мягкими и жирными, как свеча, и тяжелыми, как вещество нейтронных звезд. А стекла! Красное, желтое, фиолетовое, зеленое, черное… Детали, подробности, мелочи. Достоинства и грехи. Роланд никогда не становился Роландом, дважды разъятый на части, а Химеры, несмотря на тесноту балконов, соседствовали в гордом одиночестве, Одиссей лишь чем-то смутно относился к Пенелопе, Бытие расползалось на главы и стихи. Но я смаковал каждую деталь, наслаждался ими по отдельности, тропами переходя от первой к последующей, и, как в калейдоскопе, новый дивный мир возникал из обыденных невзрачных деталей перед моими глазами стоило потрясти головой.
Стеклянная крошка, пластик, металл, песчинки, прах, сор! Раздражающие зрение, воспаляющие разум, заставляющие галлюцинировать наяву… Вряд ли из этих книг я что-то узнал о жизни, но я научился прекрасному бегству от нее. Какому захватывающему бегству! И в долгом этом бегстве знания, как житницы, хранящие впрок, кое-как питали меня. Начав нищим, в пути я начал собирать удивительную коллекцию диковин, попадавшихся мне в самых неожиданных местах: в лесу, на свалке, просто при дороге и бог весть где – там, где бывали другие, знавшие меня. Коллекция эта множилась многие годы и перестала пополняться лишь тогда, когда я убежал из родительского дома навсегда. Добытые сокровища повергались за стеклом серванта, в пространстве, отвоеванном у матери, к основаниям книг. Жук-рогач и жук-скарабей, красные, синие и желтые стрекозы, шип гигантской белой акации, рыба-черт, потерявшая на суше свое оперение, грациозная офиура, игла дикобраза, конский каштан и ртуть, вселённая в пустующий пузырек, жилистый свиль, мурманская рогулька, кабаний клык, течением лет расщепленный надвое, рапана, снаружи похожая на камень и манящая человечески-розовым исподом, прочие жилища улиток, как часовые пружины заведенные тайной силой жизни, и раковины пресноводные, закрученные в свиток, словно маленькое небо…
А над книгами, на шкафу, у самого потолка, стояли мои самолеты. Еще одна моя страсть, моя любовь. Роскошные гэдээровские красавцы от Пластикарта с цветными полосами и надписями по всему борту и серое советское убожество стояли ровным рядом от самого начала и до конца полированной «стенки», привезенной отцом из Фрунзе. Сам факт наличия всех этих «Каравелл», «Ил-62», «DC-10» и прочих доводил мать до белого каления. Я хорошо помню, как она бесновалась, трясясь и подпрыгивая, пытаясь во время «воспитательного процесса» ухватить какую-нибудь из этих птиц за крыло.
Прибежище мое и защита! Мечущийся взгляд останавливался на куполах и навершиях голконды. На сокровищнице, защищенной от глухих рук нечутких моих товарищей, от глупых пальцев глухих рук их, от черных обгрызанных ногтей глупых пальцев глухих рук их отъединенной зеленоватым стеклом. Мне нужно было время, чтобы принять и смириться с тем, что она опять сейчас будет здесь. Опять будет носиться, как Эриния, по всему дому. Грозить моим сокровищам полным уничтожением. Согласиться с тем, что опять будет вопль и сотрясение стен втуне. А может быть, и не втуне – я лихорадочно вспоминал все, что было велено сделать на день, и сверял с содеянным. Воздух комнат становился совершенно тверд, и мне приходилось с силой продираться через него в коридор. Колени подрагивали, и потные ладони оставляли на косяках влажные отпечатки. Позорная метаморфоза: бесстрашный космонавт и летчик-испытатель превращается в слизняка, несгибаемый, как сталь, разведчик становится чем-то аморфным, целеустремленный ученый развоплощается в тычущуюся животинку. Моя блистательная жизнь кристаллизовалась вокруг страха. И как я ненавидел тогда этот свой дар предвиденья – он лишал меня последних безмятежных секунд! Я знал, что каждый рабочий день в восемнадцать ноль-ноль мне остается одно: стать по возможности незаметным и уповать на то, что сегодня она будет недостаточно раздражена для порки.
Вот – резко вращается ключ, и с хрустом, зло выламывается входная дверь из своего тесного проема, и лицемерно я плетусь в прихожую: «Привет».
А в выходные я просыпался так же рано, как и в будни, от грохота ее ненавистных кастрюль, шума воды и истошных воплей, адресованных отцу и господу богу: дело в том, что мамочка привыкла просыпаться рано. На завтрак всегда была рисовая каша под грохот прыгающей по всему коридору стиральной машины. Не то чтобы она придерживалась какой-нибудь очередной диэтической рацеи – отнюдь, просто она была очень бережливой и считала глупым тратиться на что-нибудь «этакое», если можно набить брюхо за куда меньшие деньги, а постирать и так. И когда отец тайком покупал окорок или ветчину, она пилила его за это, как за украденное. Впрочем, ветчину я любил не очень – она была жирная. Помню, один раз она вернулась откуда-то довольно поздно, около двенадцати, и, разбудив, потащила меня в кухню, где заставила достать из помойного ведра и съесть кусок сала, выковырянный мною из ветчины. Ничего личного, просто, с ее точки зрения, нерационально было разбрасываться продуктами.
Летом ли, когда я тыкался носом в оранжевое ситцевое платье, зимой ли, когда обнимал цигейковую черную шубу и слизывал чуть ниже ворота уцелевшие снежинки, – мы жили на третьем этаже и, пока она поднималась, не все успевали растаять, – я раскидывал тяжелые руки, осторожно прижимался к ней, вдыхая горьковатый аромат цветов лимона, и стоял так, пока не слышал раздраженное «Ну хватит, пусти и дай раздеться. Иди, я устала».
Зачем я это делал?..
Объятья спадали, как обруч с рассохшейся бочки.
– О какой бочке идет речь? О той самой? Ты помнишь ее?
– Помню ли я ту бочку? Помню ли я ту… Позволь, я закрою глаза. Я хочу присмотреться, разглядеть то, что внутри. Что сложено по крупицам в муравьиной кромешности страхов, примет, обид. Душной тоски. На что в сокровенной тьме наша память от дней господних наброшена думкой, сквозь которую выпирает – проведи! – оно. А время, бессильное сровнять углы, огибает, уходит и возвращается с прежней стороны – виток к витку приставляя и приставляя, пока не сгниет и не исчезнет всё.
Как и эта бочка.
По верху я легко мог обхватить ее руками, привстав на цыпочки, и вода в ней – всегда до краев – хватала за пальцы и жамкала докрасна в любую жару. Но дна бочки видно не было. Черное зеркало было очень отзывчивым и, дрожа, откликалось на все самое важное в этом мире: касание листа, трясение почвы, поцелуй паутинки. И, конечно, на наше появление.
Помню, как я, до судорог в щиколотках, подолгу заглядывал в самую глубину, туда, где долото быть дно… «Неизвестное манит». Когда я это понял? Тогда или чуть раньше?
– Стремление заглянуть туда, в самую глубину, на дно…
– Даже, скорее, желание, а не стремление. Желание пассивно, оно женственно и имеет как бы страдательный залог, стремление же направленно и деятельно. Агрессивно.
– А ты не был агрессивным ребенком?
– Агрессивным? Нет. Агрессия свойственна любви, а мать меня не любила, и поэтому я не любил никого.
– Значит, по-твоему, женщина не способна любить?
– Думаю, что нет. Скорее, женщине дано лишь отвечать на любовь… Но недостаток любви я научился компенсировать. Я полюбил себя, как умеет любить ребенок, не знающий, что такое любовь. Вернее, даже не себя, а то нечто ускользающее, что могло бы содержаться в оболочке хлипкого тела.
– Душа?
– Вряд ли я называл это так. Я вообще не задумывался тогда над такими вещами. В конце концов, я был достаточно нормальным ребенком, и, хотя и был повернут на книжках, мировоззрение мое оставалось вполне себе материалистическим. Просто однажды… лет в десять, меня осенила мысль, что не все так просто: кости эти вот, кожа, волосы, ногти, слизь… Сначала эта мысль была смутной, но чем я дольше ее думал, тем отчетливей она становилась: на мир, изнутри меня, через мои глаза, смотрит что-то другое. Что боится и плачет. Страдает. Иногда – радуется. И мне было жалко это «что-то». Я представлял это себе этаким эфемерным мальчиком, заключенным в тело мальчика земного. В меня. Болезненным, мягким, как дым. Вообще, я был довольно болезненным ребенком: сколько себя помню, попеременно болели то уши, то зубы. То все сразу. И простуды – уроки чтенья. Вполне возможно, что вся моя меланхолия и чувствительность к страданию, вся моя мечтательность имели сугубо телесную причину, и если бы я, например, мог за раз сожрать столько яблок, сколько мой приятель Доцент, то вряд ли бы я когда-нибудь задумался о тех деревьях, что заключены в коричневых капельках внутри. Тогда же я вдруг стал панически, до ужаса бояться пораниться: стало страшно, что тогда во мне умрет это нечто. Вытечет из раны, из глубины меня, по разорванным синим трубочкам, вытечет вместе с кровью… Я разглядывал свои телесные отверстия и думал о том, что если чем-нибудь продвигаться по ним туда, вглубь, миллиметр за миллиметром, то вскоре погрузишься вглубь жизни, в самое нутро тела, кроваво-красное, трепещущее, подкожное, как… как… подкожное, трепещущее, кроваво-красное, отзывающееся на прикосновение электрическим разрядом боли в животе.