Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
Все-таки по утрам он садился за работу. «Неточка Незванова» постепенно подвигалась и наконец увлекла его настолько, что печальное происшествие у Майковых почти забылось особенно после того, как он прочитал в «Современнике» повесть неизвестного ему прежде молодого писателя Александра Герцена «Сорока-воровка». Ярко и живо рассказанная история талантливой крепостной актрисы, затравленной просвещенным князем, произвела на него большое впечатление. Конечно, было досадно, что многие страницы повести Герцена как бы предвосхитили еще не написанные им, и в то же время возникло горячее желание написать не хуже, если не лучше, а главное — разработать ту же тему по-своему. Все акценты у Герцена были расставлены совершенно определенно, как будто бы он работал по рецептам Белинского и Некрасова. Что ж, он расставит их по-новому, совершенно иначе: непризнанному музыканту придаст черты неуравновешенного, заносчивого честолюбца, погубившего собственный талант, а князю — черты идеального человека, достойного представителя культурного титулованного дворянина; быть может, этот бескорыстный покровитель героини будет несколько напоминать весьма уважаемого им князя Владимира Федоровича Одоевского, а втора новелл о великих музыкантах — «Себастьян Бах», «Последний квартет Бетховена», «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» и других. Он докажет, что главное в искусстве — это вовсе не «социальность», о которой с таким упоением твердит Белинский, не «направление», а только подлинная художественность. Ну, а уж если и направление, то опять-таки чисто художественное. Тема эта будет разработана так, что сама разработка будет служить веским — но отнюдь не внешним, навязанным, а внутренним, как бы самопроизвольным — доказательством его мысли. И посмотрим, что тогда скажет Белинский!
Да, несмотря на все, ему очень хотелось доказать Белинскому свою правоту. Он знал, что Белинский никогда не станет возражать из упрямства, из амбиции; чего-чего, а подобных качеств он был лишен совершенно, одно только стремление к истине руководило его мнениями. Убедить Белинского, заставить поверить в правоту своего взгляда на искусство! Искусством же заставить!
Так он работал и мечтал, пока…
Однажды утром в его квартире появился Григорович. Федор еще лежал в постели; едва взглянув на раннего гостя, он понял, что случилось что-то чрезвычайное. Бледный, с еще более удлинившимся носом, Григорович напоминал испуганную, взъерошенную птицу.
Федор сел, опустил ноги. Одной ногой попал прямо в туфлю, другой не попал и поставил ее сверху. Не произнося ни слова, вопросительно уставился на Григоровича.
— Несчастье! — негромко воскликнул Григорович, — Белинский умер!
Белинский умер!.. Федор замер, нога так и осталась на туфле. Ну вот и все! Не стало самого главного, самого искреннего, самого неподкупного литературного судьи. И никогда, никогда уже он не прочтет нового романа Федора… «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением!» — якобы сказал он. Ну, а если все-таки не надулись! Не жаль было бы положить всю жизнь на то, чтобы только доказать ему это… Но не докажешь… теперь уже никогда ничего не докажешь: он совсем умер!
Без спроса, как строгий, но добрый и справедливый хозяин, вошел этот необыкновенный человек в его жизнь — и вот ушел, оставив в сердце гнетущую и тревожную пустоту.
— Я побегу, — сказал Григорович. — Мне еще кое-куда зайти нужно.
Федор не ответил: не то что он не расслышал слов Григоровича, но смысл их как-то не дошел до него. Зато, услышав тоненький скрип закрывающейся двери, он тотчас понял, что Григорович ушел, и тут же стал быстро, лихорадочно быстро одеваться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что обязательно должен куда-то идти, что-то делать.
Наконец он вышел на улицу; ноги сами увлекли его по привычному маршруту — к Яновскому. Почему-то он страшно торопился. В последнее время Яновский вел прием дома; несколько человек ожидало очереди. Яновский увидел Федора через приоткрытую дверь и сразу вызвал.
— Батенька, великое горе совершилось: Белинский умер! — выкрикнул Федор и, вдруг обессилев, опустился в кресло. — Белинский умер! — повторил он и с такой горечь., что даже Яновский, знавший Белинского лишь по имени и никогда не читавший его статей, проникся всей трагической значительностью этой смерти.
Он не стал успокаивать Федора, говорить, что наша судьба в руках божьих, и прочую ерунду, которую обычно говорят в подобных случаях; не стал напоминать ему ни о каких ссорах с Белинским, ни о его жгучей обиде, хотя обо всем этом хорошо знал. Он просто вывел его в другую комнату м велел дожидаться конца приема. Здесь Федор некоторое время сидел неподвижно, потом, почувствовав себя утомленным, лег и уснул.
Проснулся он часа через два от прикосновения чьих-то шарящих по лицу и груди крепких, жилистых пальцев. Хотел вскрикнуть, но не мог — пальцы уже нашли его горло. Но не сжали его, а напротив, каким-то непостижимым образом оттянули шейные сухожилия — так что воздух свободно, с шумом проник в легкие. И вот уже грудь его поднимается, и неизъяснимое блаженство охватывает все существо…
Он часто вспоминал этот миг: ощущение удивительной гармонии всего сущего; сознание, что в будущем надо или совершенно перемениться и нравственно и физически, или умереть; уверенность, что все, что ни есть на свете, — правда и хорошо, а главное — ясно и просто, — все это успел он испытать за несколько секунд беспамятства.
Когда он пришел в себя, около него стоял Яновский.
— Ну вот, теперь я свободен и к вашим услугам. Пойдемте куда-нибудь!
Яновский произнес эти слова как ни в чем не бывало, но Федор без труда уловил в них беспокойство. А в глазах Яновского он прочел свою собственную отраженную боль.
В пятницу Федор снова был у Петрашевского. Полубольной, тоскующий, он нигде не находил себе места.
Случайно он оказался рядом со Спешневым. Завязался общий разговор. Спешнев внимательно слушал, но почти все время молчал и только взглядом поощрял спорящих.
Началось с безобидной речи Баласогло о семейном счастье.
— Заклинаю вас, друзья мои, не женитесь! — патетически закончил свою речь Баласогло. — Поверьте человеку опытному — никакое блаженство невозможно без прочного благосостояния. Разве что на небесах…
— Я согласен, что бедному человеку неблагоразумно жениться, — поддержал его убежденный холостяк Дуров. На вид Дурову было далеко за тридцать, на висках его поблескивала седина. Худощавый, с впалой грудью и осторожными, будто изнеженными движениями, без малейших признаков мускульной силы, он казался Федору преждевременным старцем. Но говорил он горячо, остроумно, речь его почти всегда изобиловала тонкими наблюдениями и обнаруживала недюжинный ум. — В самом деле: в наше время женятся либо по любви — случай наиболее частый, либо по связям. Женясь по любви, все-таки сыт не будешь, брак по расчету обычно бывает обманчив, а брак по связям — тем более. И вообще родственные связи не приносят человеку ничего, кроме неприятностей, — добавил он убежденно, и Федор, уже знавший, что Дуров порвал не только с семьей, но и со всей той великосветской средой, к которой принадлежала его семья, невольно улыбнулся. — Если вы будете добрым родственником, — продолжал Дуров, — к вам со всех сторон посыплются просьбы, но за удовлетворение их не ждите благодарности: ведь вы же родственник! А попробуйте их не удовлетворить — вас тотчас назовут эгоистом и врагом рода человеческого. К тому же между посторонними лицами никогда не бывает столько мелочных дрязг и столько судебных процессов, как между родственниками. Разве неправда?
С последними словами Дуров взглянул прямо в лицо Спешневу. Тот спокойно кивнул.
— Все дело в том, что эгоизм достиг в нашем обществе чудовищного развития, — заговорил Момбелли — тот самый молодой человек с обмотанной темным шарфом рукой, который атаковал Спешнева в прошлую пятницу. Приятное, открытое лицо Момбелли всегда удивляло Федора своим трагическим выражением; казалось, его постоянно точила скрытая даже от близких друзей душевная боль. — Всякий думает лишь о себе, а дела ближнего его вовсе не интересуют. Нет доверчивости, нет единодушия, нет согласия. А отсюда все несчастья наши!
Когда Момбелли начал говорить, Спешнев тотчас перевел на него свой внимательный, как будто бы заинтересованный, но в то же время спокойно-безучастный взгляд. Казалось, между ним и всеми остальными была проведена невидимая черта, и она-то и давала ему право взирать на всех хотя и с любопытством, но как будто издалека.
Его взгляд словно подстегнул Федора.
— Неверно видеть причину всех ваших несчастий в эгоизме, — заговорил он со сдержанной страстностью, но искоса наблюдая за Спешневым. — Разве не естественно, что человек руководствуется в своих поступках эгоистическими побуждениями? Другое дело, что слово это постепенно приобрело совсем иной характер, его стали употреблять только для обозначения того грубого, животного эгоизма, который и в самом деле представляет собой разъедающее, а не связующее начало. Я же говорю о другом эгоизме — эгоизме, который является только после тщательной обработки первобытного эгоизма; как любовь относится к половому влечению, так этот очищенный эгоизм относится к эгоизму грубому, ограниченному узкими интересами отдельной личности; именно в этом виде он получает свойство живой и могущественной силы. Эта сила управляет поведением человека в политической, гражданской и частной жизни, она — источник зла и добра, жестокости и милосердия, преступления и подвига. Но если так, если это обработанное эгоистическое побуждение — сила, то не является ли сама собой мысль о том, чтобы возможно лучше использовать ее в интересах человечества? Ведь сделано же это по отношению к другим инстинктивным побуждениям человека, — например, той же любви или даже честолюбию! Но для того чтобы ее использовать, отдельная личность должна присоединить к своим интересам интересы других личностей, разумеется не только связанных с нею родством, но и незнакомых, может быть живущих в другой стране или даже на другом полушарии, и так же отвечать на допущенную по отношению к ним несправедливость, как если бы она касалась ее самой, так же радоваться их радостями и горевать их горем. Ведь есть же люди, показавшие и постоянно и повседневно показывающие пример такого эгоизма, эгоизма, преобразованного в нравственность! Конечно, эгоизм и поныне чаще всего живет в своем первобытном, нетронутом виде; интересно, что до сих пор философы и проповедники не столько учили людей освобождаться от грубого, животного эгоизма, сколько приказывали им это, не выставляя никаких достоинств и даже прямых выгод такого состояния. А между тем они очевидны…