Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
Его самого все время тянуло в город: теперь он понял, как необходима для него насыщенная политическими идеями и спорами атмосфера этих собраний.
В конце лета эпидемия холеры ослабела, и он вернулся в Петербург.
Вечера у Петрашевского были в разгаре. В первую же пятницу Федор застал там много новых лиц: штабс-капитана лейб-гвардии конно-гренадерского полка и репетитора химии в Павловском кадетском корпусе Федора Львова, инспектора классов в Технологическом институте Ивана Ястржембского, чиновника департамента внешней торговли Порфирия Ивановича Ламанского и многих других.
В этот вечер Николай Яковлевич Данилевский излагал систему Фурье; Федор, давно составивший себе мнение о ней, но никогда не читавший книг Фурье, слушал с интересом. Да, все это было неосуществимо в России, но зато в точности соответствовало его юношеским грезам о новых, прекрасных формах бытия, о «золотом веке», об «обетованной земле человечества»… Как ему хотелось бы поверить, что нарисованная Данилевским картина — не мираж, не обман воображения, а и впрямь действительное, настоящее, сущее… Позже ему казалось, что его тогдашнее настроение отразилось в «Белых ночах», над которыми он с воодушевлением работал все лето, а в те дни заканчивал, — этом внезапном возвращении к милому и дорогому сердцу прошлому, к Наденьке… И в самом деле, его «Белые ночи» — как дорого бы он дал за то, чтобы их прочел Белинский! — были овеяны охватившим его тогда светлым настроением горячей веры в человека и его разумное будущее, — пусть не такое, каким его представлял себе Фурье, — но разумное и прекрасное!
К его удивлению, Данилевского слушали вяло, позевывая. Впрочем, он скоро понял, в чем дело.
Идея доклада принадлежала Петрашевскому, постоянно твердившему, что некоторые из посетителей «пятниц» ничего не знают и что споры ни к чему не ведут, пока не ясны основные понятия. «Прежде чем действовать, необходимо учиться и учиться», — говорил Петрашевский. И при этом забывал, что наступило время, когда теоретические споры уже не могли увлечь его молодых друзей, время, когда сама жизнь выдвинула на первый план вопросы практические и тактические.
За летние месяцы вести о все углублявшихся и охвативших чуть ли не всю Европу революционных событиях дошли до низших классов; брожение в народе еще усилилось. Из уст в уста передавались слухи об убитых помещиках и полыхающих огнем поместьях, о неповиновении нижних чинов в армии, о неслыханной дерзости крепостных. Некоторые посетители «пятниц» сами читали в познанской «Газете польской» «Воззвание к братьям русским», начинавшееся словами: «Ужасный деспотизм разрывает внутренность нашего отечества» — и призывавшее русских последовать примеру западноевропейских народов и сбросить иго Николая. Рассказывали об аналогичном воззвании к жителям Киева. В особенности усилились революционные настроения после того, как в толпу народа проникли слухи об июльском выступлении парижского пролетариата. Неудивительно, что на «пятницах» все чаще и чаще раздавались голоса, настаивающие на переходе к практическим мерам борьбы. Если философские и теоретические вопросы сейчас почти никого не интересовали, то внутреннее положение России и политика царского правительства обсуждались смело и горячо.
С разрешения Петрашевского, Федор привел к нему и Филиппова, и Головинского, и брата Михаила. Филиппов и Головинский сразу же почувствовали себя среди своих, в любезной им стихии споров и нескончаемых дебатов, не пропускали ни одного собрания и даже выражали свою неудовлетворенность «политической умеренностью» Петрашевского и стремление к немедленным действиям; Михаил же, напротив, посещал Петрашевского редко, неохотно и считал его слишком «торопливым». Правда, произведениями Фурье он увлекся и не в пример Федору, относился к ним вполне серьезно.
Однажды Петрашевский сообщил Федору о возвращении из-за границы композитора Глинки. Глинка был воспитанником Кюхельбекера, лично знал Пушкина, любил «Думы» Рылеева. А значит, так же как все они, яро ненавидел деспотизм.
— Я очень хотел бы с ним познакомиться! — воскликнул Федор: еще с сорок второго года, с первого представления «Руслана и Людмилы», он восторгался музыкой Глинки.
— Что ж, ничего нет проще, — отвечал Петрашевский с улыбкой. — Я потому и завел этот разговор, что композитор пригласил нас всех к себе. Вас, как автора «музыкального» романа, Михаил Иванович назвал особо.
Глинка — высокий, с небольшими сильными руками, темпераментный, горячий — произвел на Достоевского неизгладимое впечатление. Несмотря на непринужденную, почти интимную обстановку вечера, он исполнял серьезную музыку — Шопена, Глюка, отрывки из собственных опер. Казалось бы, все это не имело никакой непосредственной связи с идеями кружка, но симпатия к ним композитора была совершенно очевидной. Может быть, из-за того горячего стремления к правде, которым было проникнуто все его высокое искусство?
Особенно взволновал Достоевского один романс, который композитор спел сам, под собственный аккомпанемент.
Когда, в час веселый, откроешь ты губки
И мне заворкуешь нежнее голубки…
Да, чтобы спеть эту маленькую вещицу так, как спел ее Глинка, нужны были именно правда, настоящая страсть и настоящее поэтическое вдохновение. Особенно взволновали Федора последние фразы, а заключительный аккорд заставил его вздрогнуть и даже отшатнуться от композитора. Это было как чудо — совершенно обыденные, лишенные каких бы то ни было гражданских мотивов, пожалуй, даже чуть пошловатые слова в сочетании с прекрасной музыкой звучали жаждой свободы, человечностью и правдой.
Вскоре после возвращения братьев в Петербург у Петрашевского появились еще два новых человека — сибирский золотопромышленник Рафаил Черносвитов и служащий при министерстве иностранных дел (но с постоянным пребыванием не в Петербурге, а где-то в провинции) Константин Тимковский.
Черносвитову на вид было лет сорок; широкий в кости, крепкий, с добродушными русыми усами, говорливый, остроумный, он чем-то напоминал лихого гвардейского рубаку. Как потом выяснилось, он действительно был рубакой — участвовал в турецкой и польской кампаниях 1828-1829 и 1931 годов, был ранен, контужен и захвачен в плен польскими повстанцами. В плену ему ампутировали ногу, и он сам себе сделал деревянную, которую в дальнейшем значительно усовершенствовал. Черносвитов заметно прихрамывал, но это получалось у него даже как-то изящно.
На Федора Черносвитов произвел странное впечатление — уж слишком он был общителен, слишком развязен для того общества, которое собиралось у Петрашевского, слишком вкусно рассказывал анекдоты и слишком громко, оглушительно громко смеялся. Петрашевский в первый же день представил ему Федора. Черносвитов отнесся к нему с видимым интересом: «Достоевский? Как же, как же, читал!» — но очень скоро извинился и направился к самой молодой и оживленной компании гостей. Там он сразу сделался центром разговора и всех покорил как анекдотами, так и рассказами о многочисленных и действительно весьма любопытных случаях из своей жизни — в том числе и о том, как во время службы исправником усмирил вспыхнувший в Пермской губернии (в ответ на требование властей разводить картофель) бунт «государственных крестьян». Все это было так интересно, что кто-то даже отправился в соседнюю комнату, где находились остальные гости, и закричал: «Да что же вы здесь сидите, идите лучше послушайте, какой это интересный, замечательный человек!» — «Кто?» — спросил в недоумении Спешнев. «Да вон тот, из Сибири!» — «О чем же он говорит?» — «Да обо всем, о чем угодно, и так ловко!»
Прощаясь с хозяином, Федор высказал возникшее у него по свойственной ему мнительности подозрение: уж не шпион ли это? Петрашевский рассмеялся:
— Ну что вы, Федор Михайлович! Какой же это шпион? Его из университета исключили за то, что он разбил бюст императора!
Впрочем, в следующий вечер подозрения Федора рассеялись. Черносвитов поразил его своей начитанностью и поистине великолепным знанием жизни. Он много и с любовью говорил о Сибири, называя ее «русской Мексикой», «нашим Эльдорадо», «Калифорнией», и приглашал всех ехать в Сибирь; речь его была пересыпана пословицами, поговорками, меткими народными словечками. «Этот человек говорит по-русски, точно Гоголь пишет», — восхищался Федор.