Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
— Передай, братец, что не могу… уезжаю к брату… Дескать благодарит за приглашение, но срочно вызван к брату, отправляется завтра поутру, с первым же пароходом.
Слуга давно ушел, а Федор все еще сидел неподвижно, прижав руки к вискам. Что он, струсил? Нет, он прав, тысячу раз прав! И Белинский, самый лучший, самый добрый и чуткий среди них, поймет его правильно…
Но ему и в голову не приходило, что Белинский действительно понял его правильно, чуть ли не с первого дня разгадав в нем и его болезненную мнительность, и его безмерное самолюбие…
…Брат, как всегда, встретил его с искренним радушием. Федор сознательно не писал ему: хотелось обо всем рассказать лично. Но Михаил уже кое-что знал от приехавшего из Петербурга знакомого. Дома их ждал праздничный стол; Эмилия Федоровна надела свое лучшее, выписанное из Парижа платье. За обедом были гости, почти все старые знакомые Федора, за исключением разве молодого нотариуса Бергмана и его жены, очень миниатюрной и хорошенькой. В глубине души Федор это общество презирал и тем не менее (а может быть, именно поэтому) чувствовал себя в нем легко и свободно.
Он не раз думал о том, какое значение имел в его жизни Ревель, то есть, разумеется, не город Ревель с его филистером Бергманом и другими, а летний отдых в семействе брата. Здесь он, по выражению Михаила, «отмокал», здесь приобретал тот, пусть небольшой, запас сил, без которого ни за что не вытянул бы своей петербургской лямки.
Впрочем, он и в Ревеле продолжал работать. Еще до отъезда, в Петербурге, он прочитал в альманахе «Вчера и сегодня» отрывок из незаконченной повести Лермонтова «Штосс». Герой повести художник Лугин страдал галлюцинациями, лица окружающих представлялись ему желтыми; фантастические образы обступали его плотной толпой, и он не знал, куда укрыться от них. Серое петербургское утро, грязные дома, подвыпившие мастеровые еще более подчеркивали нереальность и призрачность развертывающихся в его воображении картин. Трудно было не заметить родство Лугина с героем Пушкина — маленьким чиновником, запуганным блестящим, но жестоким и холодным императорским Петербургом и вообразившим, что за ним гонится по пятам бронзовый Петр.
Герой его, Достоевского, новой повести будет в родстве с ними обоими — и с Лугиным, и с Евгением; разумеется, ничего плохого в этом нет, да и родство, надо сказать прямо, весьма лестное. Но все изменится — на поверхность выйдет болезнь. Именно на поверхность: в глубине будет совсем другое: те обстоятельства — не конкретные, частные, а общие для всей русской, точнее, петербургской жизни, — которые и привели героя к болезни, к раздвоению личности. Вся атмосфера гонений, устрашений, шпионства и слежки так или иначе отразится на нем — маленький человек не может не испытывать ее как величайший гнет. С этим соединится и житейская, бытовая драма героя, отвергнутого отцом прелестной Клары; его неспособность примириться с уничтожением своей личности (в результате приниженного и зависимого общественного положения) перерастет в огромную социальную трагедию. И ведь что-то в этом роде уже давно брезжило в его сознании; лермонтовский Лугин как будто предвосхитил хотя и не определившийся, но властно подступающий к сердцу замысел. Не случайно на отрывок обратил внимание и Белинский, в своей рецензии на альманах особо отметивший удивительное мастерство этого фантастического рассказа Лермонтова; кажется, он писал о «могучем колорите, разлитом широкой кистью на недоконченной картине». Как правильно сказано! Одобрение Белинского давало надежду, что он одобрит и его, Достоевского, повесть — во всяком случае главную мысль и общее направление. Уже и это хорошо; но весьма возможно, что Великий критик придет от его повести в восторг — ведь она поставит вопрос куда шире и даст картину куда более законченную…
В Петербург Достоевский возвращался в начале августа. Маленький грязный пароходишко «Ольга» три с половиной часа шел — вернее, полз — от Кронштадта до Петербурга. Был сильный ветер, волны хлестали через всю палубу; Федор озяб и продрог. В Петербургскую гавань въехали ночью в тумане. «Пожалуй, нет ничего грустнее и безотраднее въезда в Петербург с Невы, и обычно ночью», — думал он, вглядываясь в темный, мрачный город, почти скрытый за черной пеленой тумана. Какое-то очень неопределенное, но тяжелое предчувствие закралось в душу: уж не готовится ли этот город проглотить и уничтожить его?
И какой же суровой и неприглядной представлялась ему будущая петербургская жизнь! Впрочем, он не испугался, а только с мрачной решимостью нахмурил брови: что ж, поглядим, как оно все сложится…
Глава вторая
Уже на следующий день он пошел к Белинскому.
У Великого критика сидел Некрасов; утопая в низком кожаном кресле и попыхивая трубкой, он с увлечением о чем-то рассказывал. С Некрасовым Федора связывали, кроме всего прочего, и деловые отношения — «Бедные люди» шли в «Петербургском сборнике». Уже в первых числах июня Некрасов отнес их цензору Никитенко; стоило Федору вскользь пожаловаться на свое бедственное положение, как он тотчас предложил ему заем в счет будущего гонорара.
Хозяин усадил Федора в такое же кресло напротив, а сам, как обычно, стал ходить из угла в угол.
— Только сейчас вспоминали с Некрасовым ваших «Бедных людей», а в pendant к ним и собственную горькую молодость, — произнес он негромко. — Право же, Николая Алексеевича стоит послушать.
— С большим удовольствием, — отвечал Федор и покраснел: слово «удовольствие» было явно неуместно.
— Что ж, извольте, — заговорил Некрасов глуховатым, чуть осиплым голосом. — Я вот только сейчас рассказывал Виссариону Григорьевичу, как целых три года постоянно, каждый день и каждую минуту, чувствовал себя голодным; приходилось есть не только плохо, не только явно недостаточно, но и не каждый день. Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан, где дозволяли читать газеты, ничего не спрашивая, — возьмешь, бывало, для виду газету, а сам придвинешь тарелку с хлебом и ешь. А то, бывало, пойдем с актером Алексеевым (мы тогда вместе жили) в трактир «Феникс», усядемся за свободный стол и все поглядываем на дверь: не появится ли кто из знакомых, у кого можно попросить взаймы? Какой аппетит тогда был — ужас!
Да и насчет одежи было плохо. Когда я жил с художником Даненбергом, у нас на двоих была одна пара ненадежных сапог, одна шинель и продырявленная соломенная шляпа. Выходили во двор по очереди. А другую зиму я щеголял в легком, к тому же изорванном до последней степени пальто и в худых штиблетах. Кончилось тем, что я заболел. Можете себе представить: голод, холод, а тут еще и горячка. Жильцы — я тогда снимал угол от жильцов — посылали меня ко всем чертям. Хозяин квартиры, отставной солдат, которому задолжал я за время болезни рублей сорок, еще ничего, но хозяйка сильно беспокоилась, что я умру и деньги пропадут. За тонкой фанерной стенкой, отгораживающей мой угол от хозяйской комнаты, постоянно велись довольно энергичные разговоры на эту тему. Наконец в один прекрасный день ко мне явился хозяин, объяснил свои опасения с полной откровенностью и попросил меня написать расписку, что я оставляю ему за долг чемодан, книги и остальные вещи. Я написал. Через несколько времени мне стало лучше; едва оправившись, я решил навестить своего товарища, который жил в другом конце города. Засиделся у него до позднего вечера. Возвращаюсь ночью домой, сильно прозяб. Дворник пропускает меня с какой-то улыбочкой: извольте, мол, попробуйте!.. Подошел я к своему флигелю и стучусь. «Кто там?» — спрашивает солдат. «Постоялец ваш Некрасов», — отвечаю. «Наши постояльцы все дома». — «Как, говорю, все дома? Я только что пришел!» — «Напрасно, говорит, беспокоились: вы ведь от квартиры отказались. Да уж в вашем углу другой жилец поселился».
Попробовал было я кричать, браниться, да ничего не помогло. Солдат оставался непреклонным и только все повторял: «Да ведь вы сами съехали, вот у меня и расписка ваша, что вещи за долг оставили!» Каков наглец, а? Кстати сказать, была осень, скверная, холодная осень, а на мне то самое драное пальтецо и саржевые панталоны. Что было делать? Пошел бродить по улицам, наконец устал, присел на ступеньки какого-то магазина, задремал. Разбудил меня нищий мальчишка. «Подайте Христа ради!» — проговорил он мне в самое ухо, но старик, который был с ним, схватил мальчишку за руку и оттащил.
«Что ты? Не видишь разве — он сам к утру окоченеет! Эй, голова! Что ты здесь?» — продолжал старик, обращаясь ко мне.
«Ничего», — отвечал я.
«Ничего? Ишь гордый! Приюту нет, видно. Пойдемте с нами».
«Не пойду, отстаньте!» Мною овладело какое-то странное безразличие ко всему на свете; я уже даже не чувствовал холода и больше всего жаждал покоя.
«А ну не ломайся, окоченеешь, говорю! — и с этими словами старик схватил меня за плечи и приподнял. — Пойдем, не бойсь. Не обидим».
Привел он меня, как сейчас помню, на Семнадцатую линию Васильевского острова, в большую комнату, полную нищих, преимущественно баб и детей. В углу несколько оборванных парней играли в «три листа». Старик подвел меня к ним. «Вот, грамотный, — сказал он (и откуда только он узнал об этом?), — а приютить некуда. Дайте ему водки, иззяб весь». Один из парней налил мне почти полный стакан водки, а какая-то старуха постелила на пол ветошь. Эх, и уснул же я тогда!
Когда проснулся, в комнате никого не было, кроме этой самой старухи.