ЖАНРЫ

Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:

«Напиши-ка мне, мил человек, аттестат, — зашепелявила она, — а то без него плохо!»

Я написал и получил пятнадцать копеек. С этими-то пятнадцатью копейками и пошел я тогда разживаться!

Он умолк, охваченный воспоминаниями; ни Федор, ни Белинский не проронили ни слова.

— Именно в этот, самый страшный период моей жизни, — продолжал Некрасов после длительной паузы, — я дал себе слово не умереть на чердаке. Нет, я, будет и тех, которые погибли прежде меня. Я пробьюсь во что бы то ни стало. Лучше на каторгу пойти, чем околевать беспомощным, забитым и забытым всеми. И днем и ночью эта мысль преследовала меня. Но идеализма было во мне пропасть, того идеализма, который шел явно вразрез с жизнью, со всем, что меня окружало в ту пору. И я стал убивать его в себе и развивать практическую сметку. Идеалисты сердили меня: жизнь мимо них проходила, они в ней ровно ничего не смыслили, и все кругом их обманывали. Я редко бывал в их обществе, но иногда пи вместе с ними — и тогда напускал на себя страшный цинизм, который просто пугал их. Я все отрицал, все самые благородные стремления, и проповедовал жестокий эгоизм и древнее правило — око за око, зуб за зуб. Пускай их! На другой день, проспавшись, я вспоминал свои речи и сам удивлялся, откуда все это бралось…

Рассказ Некрасова глубоко взволновал Федора. Правда, сан он никогда не был в таком ужасном положении, но случалось, что и у него не было куска хлеба в запасе. Впрочем, главное было даже не в этом, а в том, что мысли, высказанные Некрасовым, не раз приходили в голову и ему.

Совсем недавно он прочитал в «Русском инвалиде» статью о немецких поэтах и композиторах, умерших с голоду, холоду или в сумасшедшем доме. Лессинг, Шиллер, Моцарт, Бетховен знали жестокую нужду; Ленау помешался, Клейст застрелился. Может быть, в самом деле путь Ротшильда, Джона Лоу, Потемкиных и Строгановых вернее? Чем мучиться и голодать, не лучше ли поставить себе целью любой ценой добыть богатство, «миллион»? может быть, но, увы, этот путь не для него. Он призван писать, — даже не затевать разного рода прибыльные издания, а именно писать…

— Должно быть, и вы, Федор Михайлович, много испытали и уж во всяком случае немало горя людского повидали на своем веку, — заметил Белинский. Федору показалось, что он хотел было возразить Некрасову, но отчего-то передумал. — Я говорю об этом так утвердительно потому, что иначе вы не могли бы создать своих «Бедных людей». Ведь я не ошибся?

— Пожалуй, — ответил Федор, хотя в полной мере мог согласиться только с тем, что касалось чужого горя.

— Расскажите, — тихонько, одними губами попросил Белинский, и Федор почувствовал, что он действительно очень хочет услышать его рассказ. Но о чем же рассказать?

Он заглянул в голубые, с искоркой, зоркие глаза Белинского и вспомнил вздрагивающую в исступлении страдания девушку из «заведения». Однако говорить о ней не хотелось; к тому же Белинский наверняка не раз слышал такие истории. Может быть, рассказать о ефрейторе, засеченном шпицрутенами на Семеновской площади? Нет, это слишком жестоко, впечатлительный Белинский спать не будет после такого рассказа…

— Больше всего меня возмущают страдания детей, — заговорил он наконец. — То есть не то что возмущают, — жизнь представляет столько поводов для возмущения что уж и не знаешь, когда возмущаться больше, — а заставляют с особенной остротой ощущать свою беспомощность и бессилие.

Он снова посмотрел на Белинского, на этот раз долгим, отсутствующим взглядом, — тот молча ждал.

— Если хотите, я расскажу вам одну небольшую историю; она произошла лично со мной.

— Конечно, хочу! — И Белинский с тронувшей Федора поспешностью придвинул свой стул.

История, которую Достоевский собирался рассказать, произошла с ним совсем недавно и глубоко взволновала его — пожалуй, еще больше и глубже, чем история с обманутой девочкой, навсегда рассорившая его с Винниковым: все подробности ее помнились ему необыкновенно живо и ярко, и он чувствовал, что произведет впечатление на Белинского.

— Месяца два назад, засидевшись допоздна у приятеля и возвращаясь к себе уже ночью, я заметил возле каких-то ворот, в самой глубине выступа, темную массу — что-то лежало или сидело скорчившись. Я нагнулся, дотронулся рукой — это был ребенок, девочка лет девяти или десяти. Она сидела, сжавшись в комочек, глаза были закрыты. «Замерзла!» — подумал я и, схватив ее обеими руками за плечи, стал поднимать. Я приподнял ее, но не удержал, и она, как деревянная колода шлепнулась опять в снег, но от сотрясения открыла глаза. Теперь она глядела прямо на меня, но, кажется, ничего не понимала.

Достоевский начал невнятно и робко — как-никак перед ним был не простой слушатель, а сам Белинский, — но постепенно голос его окреп; чувствуя уважительное и доброжелательное внимание Белинского и Некрасова, он продолжал уже совсем свободно:

— У нее было худенькое, стянутое холодом, посиневшее личико со странно большими, как мне тогда показалось, глазами и чрезвычайно длинным ртом при маленьком подбородке; на лице темнели пятна вроде болячек; все это я заметил мельком. Она по-прежнему ничего не понимала и снова закрыла глаза. Тогда я схватил ее за руки и изо всех сил стал поднимать и трясти. Несколько раз она обнаруживала стремление опять скорчиться, но наконец сама стала на ноги, и любопытство сверкнуло в ее взгляде. Она была очень дурно и легко одета, в каком-то стареньком, изорванном нагольном ватном капотике, служившем, может быть, третий год — судя по коротким рукавам, далеко не прикрывавшим маленьких, сине-багровых от холода рук. На ногах ее, впрочем, были толстые башмачки сверх толстых шерстяных чулок. На шею было намотано длинное суровое полотенце, концы которого выходили на оба плеча, а к каждому концу было привязано или пришито по плетенной корзинке продолговатой формы, вроде футляра для бутылки, и из каждой корзинки действительно торчало по бутылке. Это приспособление я уже знал прежде: мальчишек и девчонок посылают из артелей с таким снаряжением в кабаки за вином, а корзинки тут — чтоб ребятишки не разбили бутылок.

Но, однако, девчонка уселась у забора и уснула. Как это могло случиться?

Она долго не отвечала на мои вопросы, где живет и куда ее доставить, и только все глядела на меня своими большими черными глазенками. Но взгляд ее становился все острее и острее; наконец губы ее шевельнулись. И она прошептала:

«Озябла!»

Выговорила она это быстро и не то что жалуясь, а как-то бессмысленно, и не «озябла», а «аззъябла» — резко ударяя на «я», — и при этом ни на миг не переставала смотреть мне в глаза.

«Ты замерзнешь. Где ты живешь? Пойдем, я доведу, пойдем!» — повторял я все настойчивее.

«Аззъябла!» — выпалила она опять.

Я взял ее за ручку и потащил; она не шла. Я стал уговаривать, вынул из жилетного кармана двугривенный и дал ей, не знаю для чего. Она вдруг точно одумалась, повернулась и быстро пошла по направлению к Литейной; я за ней. Переулок был маленький, и мы скоро вышли на Литейную. Она перебежала ее поперек, взошла на противоположный тротуар и, пройдя несколько домов, стала перед одними воротами и проговорила:

«Вот!»

Я достучался дворника, он вышел заспанный, однако, взглянув на девочку, сразу как будто проснулся; мне показалось, что в глазах его засветилось участие. Потом он перевел взгляд на меня и коротко, строго спросил:

«Кто таков?»

Я сказал, что, проходя по улице, увидел замерзающую девочку и вот веду ее домой. Он снова внимательно и по-человечески поглядел на меня и кивнул:

«Что ж, ведите. — Помолчал, затем с непонятной иронией и в то же время горечью добавил: — Поглядите, поглядите, как она там управляется…»

Разумеется, я понятия не имел, к кому относятся эти слова, кто такая явно неодобрительно упомянутая им «она». Но в душу мою сразу закралось какое-то нехорошее предчувствие.

Между тем девочка перешла двор; расспрашивать дворника было некогда. В дальнем углу двора темнела широкая дверь без крыльца. Девочка вошла, я за ней. Оглянувшись на меня, она стала подниматься по грязной лестнице — медленно, будто на плаху; несколько раз она останавливалась и снова оглядывалась — то ли желая удостовериться, что по-прежнему иду за ней, то ли раздумывая, не вернуться ли назад, на холод и враждебную улицу. Но я почти загораживал узкую лестницу. Когда она останавливалась, я тоже останавливался — двумя или тремя ступеньками ниже — и, ни слова не говоря, вопросительно глядел на нее. Один раз в ее темных настороженных глазах что-то мелькнуло, и я подумал, что сейчас она ринется вниз и уж наверное сумеет проскользнуть мимо меня. Впрочем, я не собирался ее задерживать, кажется, я даже хотел, чтобы она это сделала, — то, что ожидало ее наверху, пугало меня почти так же, как ее. Но она, секунду помедлив, стала вновь подниматься.

Поделиться с друзьями: