Древо света
Шрифт:
— Ну, теперь и мне остается видеть сны! — шутит Статкус, озабоченный тем, солидно ли он выглядит. — Ах, Елена, Елена!
Он грозит пальцем и удаляется, таща буханку хлеба и портфель, нагруженный бутылками растительного масла, — гостинцы дому, который не считает своим. Не оглядываясь, видит, как девочка колеблется: идти за ним или убежать? Ах, если бы на ее месте была Дануте, ее сестра!
Звеня боталами бредут из болота в местечко чернопестрые и буро-пестрые. Женщины встречают своих кормилиц. Садящееся солнце торопит Елену домой, не дает поглазеть на редкую птицу — Йонялиса Статкуса.
— Йонас, Йонас! — доносится ее голосок, приглушенный сумерками. — Я бегу! Корову доить! Придете к нам посидеть?
Ах, как же ждал он этого приглашения! Но почему доить нужно ей, такой маленькой? Золотая девчонка. Обещал купить ей конфет, забыл. Когда снова соберется приехать, заранее припасет… От этой мысли стало хорошо на душе, будто уже угощает ее конфетами.
— Придете, Йонас? — голос тревожный, почти как у взрослой. Может, привезти ей какую-нибудь книжку?
Девочка удивлена его молчанием. Прислушивается и местечко, встречающее, разбирающее, подгоняющее коров.
— Не знаю…
— Кармела сказала… Увидишь Йонаса Статкуса — пригласи!
Может, есть еще один Статкус? Где там! Теперь фамилия ему подходит, очень подходит. Сама Кармела?
Солнце вываливается из трясины облаков, плавит крест на костельной колокольне, во все стороны брызжут золотые струи. Вспомнить бы это сияние, когда будет темно и уныло в большом городе. Нет, ты уложишь в сердце все, нельзя забыть и мелькнувшую под ногами лужу, и грязь, и нищету, и тесноту местечка… Кармела? Из-за нее и притащился сюда, хотя воспоминания о местечке, вместо того чтобы трогать, раздражают. С закрытыми глазами дошел бы до того холма, до дома с мезонином, белыми ставнями и туей. Холм за околицей — к серым избенкам местечка усадьбе аптекаря льнуть не пристало! — притягивал его голодный взгляд с самого детства. В высоко примостившемся гнезде жили редкие птицы: вежливость, смех, красота. Там можно было послушать радио, игру Кармелы на пианино — не только перезвон костельных колоколов. Его будет ждать Кармела — не Дануте? Захотелось прогнать недовольство. Не чьим-то капризом, самим собою: как смеет он противиться красивой, никого не задевающей и никому не мешающей фантазии?
— Спасибо, Йонас, не загордились, не побрезговали нами!
И вздох облегчения, и тихий смех. Статкус понимает: с Дануте — ведь при крещении нарекли ее Дануте, не Кармелой! — ничего плохого не приключилось.
Чернеют сгустками тьмы туи, хотя до глубокой ночи еще далеко. Волнующе пахнет яблоками, парным молоком и судьбой, спускающейся к ним с недосягаемых высот. Нигде больше не чувствует Статкус этого веяния судьбы — ни дома, откуда вырвался, ног не обогрев, ни в институтских коридорах, где полно воздыхающих девиц. Только здесь ощущает таинственный разговор человеческих глаз, деревьев, камней.
— Что ты, Кармела! А давненько мы не виделись. — Если ей так хочется, он согласен называть ее Кармелой. Дрожащими пальцами пожимает сухие, горячие пальчики, но она вырывает их с ловкостью пугливого зверька.
— Я не Дануте, я Елена…
Если бы не упругая стена туи, отшатнулся. Колючие веточки царапают затылок. Какие-то колючие заросли, а не живая, радующая душу зелень. Среди ветвей засунута какая-то рухлядь. Ржавая тяпка. Ступа. Крышка от кастрюли. Готов сунуться в этот завал, лишь бы скорее забыть, как собирался обнять голос. Так схожи голоса? Сестры. Его руки тянулись не для рукопожатия. Лишь один-единственный разочек позволила Дануте обнять себя и назвать настоящим именем, не выдуманной Кармелой. И то оберегала локтем грудь, чтобы не посмел коснуться, извивалась и выкручивалась, хотя сама разрешила обнять.
— Дануте пошла делать укол одной старушке. Скоро вернется. Заходите, заходите, Йонас. Дома все здоровы? — совсем как взрослая, спрашивает Елена, помогая ему прийти в себя, забыть позорную, как он считает, ошибку. В темноте Елена уже не девочка с каштанами — вытянувшаяся, повзрослевшая. Не будь огорчен своей промашкой, понял бы, что обознаться совсем нетрудно.
— Здоровы, все здоровы.
О здоровье не расспрашивал, а может, не слышал жалоб. Дома, в покосившейся избенке, втянул горьковатый, не похожий на тминный запах матери, оторвал ее лицо от своих огрубевших рук и — в двери. Ох, эта проклятая привычка! Он любит мать, но ее рабская покорность противна. Еще раз припадет к руке, и его преданность превратится во враждебность. Хотя за что ее ненавидеть? За то, что стал он Статкусом и пребудет им до конца своих дней? Что не раздобыла ему настоящего отца? Но ее же саму выгнали вон, как приблудную сучку, чтобы не наплодила щенят, и не кто иной выгнал, тот, кто нужен был Йонасу больше всех, родной отец. Как можно скорее уноси ноги отсюда, где ты вынужден сгибаться в три погибели, чтобы не стукнуться головой о косяк, где все — крест-накрест рамы окошек, лавка у степы, прикрытая ситцевой тряпицей тренога на шестке — приспособлено для коренастого, будто топором вырубленного отчима. Он не обернулся, когда ввалился Статкус, обтесывал на полу кусок бревна, оседлав его своими короткими ногами. Опохмелившись, кидается подбирать и готовить материал для трехкомнатной избы с кухней. Никогда он ее не поставит! Стар уже. А мать, как ни странно, после стольких родов могла бы еще понести, и это предчувствие, больше, чем все остальные, бередящие душу, гонит из дому, который для него, Йонялиса Статкуса, никогда не был родным. Перевезенная из сгоревшего хутора и перестроенная для жилья банька пахнет, как сдается Статкусу, чужими постирушками, чужим потом, чужим дымом. В минуты откровения он не раз признавался матери Дануте и Елены, что понимает, как это бесчестно: считать дом родной матери чужим. Но не может привыкнуть ни к прочно сколоченному столу, ни к искусно выпиленной полке для ложек — отчим-то умелец.
— Заходите. Может, парного молочка?
Елена не спрашивает, почему удрал он из дому, не высушив башмаков, и ему приходит в голову, что надо остерегаться этой слишком сообразительной девчонки — даже не смутилась, когда принял ее за старшую сестру! Посыпанная дробленым кирпичом дорожка, глаза увядающих роз меж деревьев и зелени, металлическая сетка для чистки подошв возле цементных ступенек… Таинственным миром веет из ежегодно освежаемых масляной краской дверей — таков ли он, как прежде, этот дом? Никто, даже сам Йонас, не мог бы сказать, что именно сулили ему мгновения, когда он скреб о сетку башмаки, а высоко подвязанную проволоку, по которой было пущено кольцо с цепью, сотрясал черный и яростный, как паровоз, кобель. Днем пес обычно дремал, опустив свою страшную морду между лапами, а ночью превращался в огнедышащего зверя.
— Где же ваш Трезор?
Нет его больше, разве не свидетельствует об этом тишина, разлившаяся над холмом, тишина, вздрагивающая от малейших шорохов, доносящихся из болота? Приедешь через день-другой, можешь недосчитаться не только свирепого собачьего лая. Многого больше не будет, и от этой мысли под сердце проникает холодок, словно для него — крепкого, молодого, которому нечего терять, — началась уже пора утрат.
— Трезор?
Одновременно с душным запахом увядших роз Статкус чувствует, как съеживается Елена, как хочется ей стать маленькой, укрыться в тени взрослых, пусть даже под крылом где-то запропастившейся Кармелы.
— Задушили беднягу. Воры. Ничего, мы привыкли, — рассказывает она уже отдалившимися от жуткого происшествия словами взрослых.
Он кивает, гневаясь в душе на насильников, возмущенный глухой тишиной местечка. Коровы подоены, загнаны в хлева, ни единый колоколец не звякнет.
— И отец говорит, что без этого зверя спокойнее, и…, - И Дануте?
— Что вы! Оплакивала, как человека. Даже траур надела, свечки ставила…
…И забыла? Как обо мне? А ведь носилась с Трезором по полям. Пугала пасущихся лошадей и коров. Задранных зайцев или куропаток укладывал он к ее ногам. И забыла?
— Сейчас зажжем лампу. Будет веселее! — говорит Елена.
Лампу? Ту, с зеленоватым матовым абажуром? Этой их большой яркой лампе он всегда завидовал больше, чем железной крыше, чем туям. Хотя пахнет тем же керосином, что и их коптилка. Этим керосином отдавали его тетради, так что лампа не такое уж великое чудо. И все же Статкусу приходится брать себя в руки, чтобы не растрогаться. Мало помогали мозоли на ладонях — вчера на станции ворочал чугунные чушки! — и знание того, что вскоре он навсегда распрощается с этим местечком. Чувствуешь себя большим, многих здесь уже переросшим, но приходишь сюда не один, приводишь и себя вчерашнего.
— А, уважаемый! Здравствуйте, юноша! Что-то в этом году и носа не казали. Уж не болеть ли изволили? — берет Статкуса в оборот Еронимас Баландис, все еще пахнущий лекарствами, а возможно, воспоминаниями о них.
Пиджачок из домотканого сукна со стоячим воротником, облипшие глиной и навозом клумпы — где же его халат? Запах лекарств, если еще и сохранился, сильно разбавлен хлевом. Спутывал корову, чтобы не брыкалась, пока Елена своими неопытными руками опорожняла ее ведерное вымя? Странно видеть всегда столь аккуратно одетого аптекаря — белая рубашка, темный галстук, седые бакенбарды — в крестьянской шкуре. И внешний вид все сильнее смахивает на крестьянский, и речь.