Древо света
Шрифт:
— Кто там? — послышался сквозь кошачье мяуканье голос. Она? Так сухая былинка походит на колышущееся живое разнотравье. В сенях пахло кошками и вареной картошкой. Кто-то словно издевался над его волнением и самого его пугающей решимостью. От неожиданности Лауринас начал заикаться:
— Это… это…
В оклеенной обоями комнатке рядом с пальмой в бочке — швейная машина, на крашеном полу пестреют цветные лоскуты.
— А, штукатур! — вновь заставил вздрогнуть охрипший голосок. Лауринас не был готов к очной ставке, цеплялся за голос, который должен, опознав его, стать ласковее. — У меня с потолка кусок штукатурки отвалился. Вот, посмотрите, пожалуйста…
Его приглашали войти в комнату, шагнуть по лоскутному половичку. Теперь стало окончательно ясно, что голос принадлежит усталому существу.
— Да я не… я…
Невозможно было признаться, кто ты. Губы немели, голос дрожал, точно в следующее мгновение схватишь нож и ударишь им маленькую женщину, затянутую в простенькое ситцевое платьишко, чтобы не заслоняла она другую, пьянившую, спутавшую его жизнь. Комнатенка тонула в густом сумраке. Хозяйка, точно защищаясь, щелкнула выключателем. Бумажный абажур наполнился розовым светом, брызнувшим па середину комнаты, по углам темнота стала еще гуще. Бросились Лауринасу в глаза не только абажур из гофрированной бумаги, но и жалкая прическа хозяйки: косица, скрученная пучком на затылке, какие-то сизые, торчащие из коротких рукавов, покрытые гусиной кожей руки. Все — и подслеповатый свет, и потертый выцветший вид — было издевательством над той, бывшей, празднично-яркой, готовой воспарить, а главное, над ним самим, поверившим в этот обман.
Сейчас она поймет, что пришедший никакой не штукатур. Хотя пустяшное дело, замешав раствор, замазать проплешину в потолке — работал бы так ревностно и весело, как никогда в жизни, еще бы: за ним следили бы сквозь вуалетку горячие глаза той, что рдела тогда маковым цветом! Но не было здесь никакого Макова цвета, ни глаз ее, ни сеточки — бледное, уставшее лицо, севший голос.
— Сейчас взглянем… Почему бы не взгля… — лепетал он, ничего не видя сквозь затопившую глаза серую мглу; вошел и, не рассчитав, запнулся о табурет, на котором стоял бочонок с пальмой. Листья зашуршали. Что-то зазвенело остро, празднично. Уже не будничные, повседневные голоса бились в ушах, уже ударил в глаза свет иного мира, заслонивший лоскутья на полу, котят, изгнавший запахи вареной картошки. Лауринас вновь ощутил режущий ладони повод, свое тело, свой дух — в седле, над толпой, над серостью жизни, вот-вот обернется он к ней, она, узнавая, расправит крылья, и оба они вновь услышат пьянящий гул бесконечности.
— Пусть и не штукатур, но… Где? Там? — пытался он выбраться из пелены тумана.
— А-а… — женщину насторожил лихорадочный блеск его глаз, несогласующийся с движениями, неловкими и тяжелыми. Кого это она пустила? Ведь одна… — Не штукатур? Может, деревенский? Рыбу на продажу привез? Тут один давеча линей предлагал, соседки еврейки расхватали, мне и не досталось.
— Я… это… я…
— Погодите, кто же вы такой? Вроде… вроде?…
Стоял перед ней без жокейской шапочки, не в блестящих от ваксы сапожках, не позванивали шпоры, а главное, не всхрапывал рядом рысак со взмыленными боками и волнистой гривою. Что ж тут удивительного, если не признала? Улыбнулась, но, ясное дело, не победителю скачек, а кому-то другому: торговцу рыбой или незнакомцу, его голосом говорящему, его потом пахнущему, а пот действительно заливал глаза, капало с усов и бровей, словно бежал сюда по дождю. В ее глазах от этой улыбки замерцало что-то вызывающее, похожее на чары памятного дня скачек. Может, не хватало вуалетки, чтобы вновь окутала женщину таинственная мгла, нет, не мгла, ведь призвана она быть лучиком, мглу пробивающим, лучиком, который вслепую ищет он, спотыкаясь о чужую несуразную мебель.
Лауринас отшатнулся от разрывающего сердце образа, странного и невозможного здесь, где шмыгают под швейной машиной котята, играя лоскутками, где пахнет бедностью, хотя пол крашеный и пальма позванивает жестяными листьями. Отшатнулся и от себя самого — растерявшегося, покаянно ищущего что-то меж чужими тенями. Неужели это все… все? А может?… Может, его фамилия, если громко выкрикнуть ее, как обиду и обвинение, поставила бы их друг перед другом, разрушила невидимую стену? Но не напугали бы ее его глаза, как мгновение назад испугался он ее глаз? Нет, лучше не загадывать, лучше покрепче стиснуть зубы. Он полыхнул взглядом и отступил — мимо пальмы, мимо зеркала, в котором отразилось его собственное, искаженное ужасом лицо.
— Погодите! Куда вы? Кто же мне потолок починит? — осмелилась хозяйка окликнуть отступающего. Страх испарился, оказывается, его, двух слов не могущего связать, боялись так, что готовы были язык проглотить. А теперь заворковала, как в тот памятный и проклятый — да, проклятый! — день на скачках. Впрочем, может, ему, сгорающему от стыда, лишь почудилась обольщающая нотка? Выскочил и пустился бежать. Кому они нужны, крохи нищенской мечты? Никому! Ринулся прочь, не открывая глаз, не дыша, чтобы скорее уйти от запахов кошачьей мочи, запаренной картошки. Он и знать еще не знал, что это не отречение, а лишь подспудное желание живой сохранить в памяти солнечную картину, которую кто-то швырнул в грязь… Петронеле не проведала об этом безумии, но в своих предчувствиях могла бы вообразить и более кошмарное. Что ни говори, а Лауринасовы выверты связаны были не с нею, а с другой женщиной… Тащась из местечка к себе на хутор, старалась унять холодную дрожь и думала: раньше ли, позже, а надоест Лауринасу слоняться по чужим углам, каждый раз оглядываться, куда шапку повесить, ногу поставить. Надоест это пыльное местечко, ежедневно провожающая и встречающая плешина под окнами, вытоптанная неугомонными отпрысками Абелей, соскучится, ой, соскучится по своим деревьям, которые — прости его господи! — он любит больше родных детей. И от Жайбаса своего не откажется, хоть посули ему взамен слиток золота с конскую голову… Не отречется! Спустя недели две Лауринас и пришел, вернее, приехал на Акмонасовом Орлике…
Второе путешествие Петронеле в местечко — было ведь и второе! — оказалось более удачным, но из-за него остался в голове шум, точно нудное осиное жужжание. И раньше гудело в ушах, особенно когда накланяешься грядам на солнцепеке. Но теперь просто звон стоит. С чего это? Ветер ли шалопут, придорожный ли телеграфный столб, по которому палкой ударили? Гудит головушка. И все это после второго похода, когда отправилась в дорогу не из-за любви к путешествиям. В глазах рябило, ноги точно ватные, а пошла… Не могла дождаться вытребованного в волость Лауринаса. День нету, второй, дети ревут. Что делать?
Стой! Куда прешь? Не пустили в красный кирпичный дом, где раньше акушерка жила. Взглянула на охранника — задрожала от страха. И она ему не показалась: не баба — копна соломы, слезинки не выдавит, чего такую жалеть? Потому пришлось ей подпирать истертую кирпичную стену не один час.
— Что-то не заметно, чтобы очень ты своего муженька любила! — кольнул ее наконец караульный своими диковатыми глазами.
— Люблю, как не любить, — ответила словно исповеднику.
— Почему же не вопишь, слезинки не обронила?
— Не привыкла на людях.
— Я отвернусь, а ты поплачь, — научил он, и перед нею забрезжила надежда. — Надо!
Зажмурилась Петронеле, скривила губы.
— Да не так, дура! Кричи, чтобы мне больно было!
Повыла, сама своего голоса пугаясь. Однако не разжалобила охранника, только новый нагоняй получила:
— Кудахчешь ты, а не плачешь. Кричи, чтобы стены дрожали!
— Не могу.
— Когда муж лупцевал, не орала, что ли?
— Не дерется мой.
— И плохо делает. Вот и не научилась его любить. Ладно, давай бутылку.
Самогон принесла, но не решалась подать.
— Неплохая ты баба, но глупая. Был бы помоложе, бутылкой бы не отделалась. Прогулялись бы мы с тобой до сеновала, а? — Женщина упорно молчала, и он подмигнул ей странным своим глазом. — Ладно, иди. Скажу, землю ела, слезы ведрами лила, вот и не выдержал. Только смотри, баба, начальству не дерзи!
Петронеле и не собиралась дерзить.
— Господин начальник, — обратилась она к человеку с пышными, зачесанными назад волосами, который показался ей красивым: в пиджаке, при галстуке, не в гимнастерке. Движения спокойные, будто никто не хлопает здесь дверями, не грохочет подковками сапог. — Мой честный человек. Мой людей не убивал, господин начальник.
— Зачем же винтовку хранил?
— Лауринас и поросенка-то не зарежет, всегда резника приглашали.
— Вернется ваш муж. Не бойтесь. Если ни в чем не виноват, отпустим.
Через три дня Лауринас вернулся.
— А этот красивый, он кто? Следователь? — поинтересовалась, когда привыкла к заросшим и запавшим щекам мужа, к его жадным глазам, ласкавшим и стены, и деревья, и руки ее, месившие в квашне тесто.
— Кто красивый? Чушь порешь! Красивый — некрасивый… Не турнули к белым медведям, вот и радуйся! — сердился и смеялся Лауринас.