Двадцатый век. Изгнанники
Шрифт:
Так что вопрос дирижера был, разумеется, правильным: кто я такой, в сущности? Что мне было нужно в пустом концертном зале тем серым берлинским утром — всего лишь банальное знакомство?
Ничего из ряда вон выходящего: мне хотелось из первых рук узнать кое-какие подробности исторических событий, свидетельства о которых часто противоречили друг другу. Хотелось сравнить подлинные, давние и даже преданные забвению рассказы, которые кому-нибудь могли показаться странными и неправдоподобными. Да разве есть что-нибудь более неправдоподобное, чем сама История? Именно так, с заглавной буквы — наука о прошлом, однако не та, что просеяна, упрощена и до блеска начищена для школьного употребления, а непоследовательная и загадочная, движимая неподвластными нам силами. История, в которой полно противоречий и оставленных без ответа вопросов, в которой нет логики, зато сколько угодно абсурда — История, сложившаяся из мириад случайностей. Как и сама жизнь. Как темное дно бытия, где одни существа пожирают другие, где сугубо бездуховные стремления опутывают своими щупальцами высокие идеалы и высасывают из них костный мозг. А между тем, на поверхности все выглядит вполне сносно: предсказуемо, осмысленно. Что-то вроде сборника задач по математике для старших классов, с готовыми решениями и ответами.
Так кто же я такой? Ни герой, ни жертва. Скажем, безымянный статист массовки на заднем плане этой драмы — у меня роль без единой реплики. Потому-то я и не желаю никому навязывать мои собственные оценки и суждения, мою персональную точку зрения. Персональная точка зрения означает свой, особый ракурс, а это обязательно деформирует картину. Одно и то же явление или событие выглядит по-разному в глазах тех, кто наблюдает за ними с разных ракурсов. Кто-то потом скажет: дела обстояли не так, а иначе. И будет прав. Но и остальные, думающие по-другому, даже такие, кто придерживается совершенно противоположного мнения, тоже будут правы. Все зависит от того, ты — действующее лицо или зритель, участник событий или наблюдатель, чье поле зрения ограничено замочной скважиной. Зависит от того, что и как ты запомнил, а также от того, что забыл. Есть люди, способные помнить поразительные подробности войны, но начисто забывшие, почему она вспыхнула. Другие помнят имя лавочника из углового магазина на улице своего детства, но кто был тогда премьер-министром — забыли. Людей много, и все разные. И у каждого — право на собственные воспоминания и на свою, вполне индивидуальную, амнезию. И нечего лезть, куда не просят.
Вот поэтому я иногда предпочитаю стоять в сторонке — так сказать, незримо присутствовать. Если честно, мне даже в массовых сценах неохота участвовать, а уж произносить душераздирающие монологи — и того менее. Я хочу быть зрителем. Усевшимся в третьем ряду полутемного зала. Потому что действительность не зависит от наших точек зрения — она такая, какая есть. Кто-то — дальтоник и не различает цвета; кто-то вообще слеп, ничего не видит; кто-то глух или слышит в узком диапазоне. Все мы разные, но действительность — и цвета, и звуки — существует вне нас, совершенно независимо от того, как мы ее оцениваем или вообще отрицаем, что она есть. Она есть, и все.
Ладно, прошу прощения — больше вы меня не увидите, не сумеете разглядеть в пустом зале. И еще одна просьба: пожалуйста, отнеситесь с пониманием, если местами какое-то мое личное пристрастие, симпатия или идиосинкразия проступят сквозь плоть повествования, подобно пятну крови на марлевой повязке. В обоих случаях это — знак незажившей раны, и появляется он сам собой, а не по моей воле. Вот и все, что мне хотелось сказать, начиная повествование о Хонкю, пригороде портового города Шанхая, что в устье реки Янцзы.
Шанхайский сектор Хонкю — малоизвестная глава в летописи еврейской трагедии Второй мировой войны. Она разворачивалась в вавилонском столпотворении нового времени, где задыхавшиеся от перенаселенности китайские кварталы тесно соседствовали с королевской роскошью так называемой Международной концессии, в течение ста лет имевшей полуколониальный статус. В первоклассные отели, рестораны и английские джентльменские клубы на улице Бурлящего Источника и набережной Вайтань китайцам вход был воспрещен. Отпущенные на берег моряки облюбовали кабаки на авеню Эдуарда VII. Во Френчтауне, на рю Лафайет, проспектах Жоффр, Фош и Кардинала Мерсье французские коттеджи перемежались роскошными магазинами. А рядом пестрела улица Ятцзе, с сотнями китайских лавочек, торговавших украшениями и статуэтками из самоварного золота, сувенирами из слоновой кости, янтаря и нефрита. Дальше тянулись смрадные трущобы кварталов Нантао и Чжайбей; еще дальше — за рекой, в болотистом, малярийном секторе Пудун, население делило свои тесные лачуги с миллионами крыс.
Первому японскому нашествию Шанхай подвергся в 1932 году, а в 1937 японская авиация его почти полностью разрушила. Началась долгая оккупация, которая не помешала городу по-прежнему беззаботно предаваться роскоши, просто бросавшейся в глаза на ослепительной Нанкинской улице. Прежней осталась и неизбывная нищета темных, тонувших в отчаянии и безработице бедняцких слободок. За один только первый год оккупации санитарная служба мэрии вывезла с шанхайских улиц более тридцати тысяч трупов тех, кто умер от голода и болезней. Все это происходило в двух шагах от двадцатидвухэтажного дворца «Бродвей», где в одну прекрасную ночь дипломатический представитель нацистской Германии барон Оттомар фон Дамбах проиграл в покер восемьдесят тысяч шанхайских долларов. Выиграл их сэр Элиас Эзра, сефардский еврей из числа так называемых «багдади» — выходцев с Ближнего Востока, прибывших в Шанхай по Великому шелковому пути еще в XI веке, да так там и осевших. По окончании Опиумной войны был заключен Нанкинский договор 1842 года, англичане аннексировали Гонконг и приступили к строительству в дельте Янцзы Шанхайского порта — именно тогда «багдади» и завоевали важные экономические позиции. Почти веком позже их банки и посреднические компании финансировали и организовывали поставки олова, каучука-сырца и хинина Третьему Рейху, которому отнюдь не претило пользоваться еврейскими капиталами, раз уж представился такой случай.
Да и «багдади», которым, среди всего прочего, принадлежали Шанхайская банковская ассоциация, «Иокогама спеси банк» и «Сассун хаус», тоже не имели ничего против своих корректных немецких партнеров, пока те гарантировали им солидный куш.
Ныне Шанхай — гигантские, распахнутые в мир ворота нового Китая. Тогда, в тридцатые годы, да и позже, в годы Второй мировой войны — с самого ее начала в Европе 1 сентября 1939 года до Пёрл-Харбора, Хиросимы и капитуляции Японии 2 сентября 1945 года — этот город представлял собой невообразимый клубок экономических, политических и военных интересов, дипломатических интриг и личных амбиций. Это было место встреч королей преступного мира, пристанище международных авантюристов, шпионов и спекулянтов, людей, оторванных от своих корней и гонимых, любителей острых ощущений и легкой наживы.
Подлинные хозяева этой древней державы, китайцы, были по уши заняты: одни — заботами о миске риса, другие — коллаборационисты и марионетки японских оккупантов — сложными маневрами, нацеленными на сохранение и преумножение награбленного у своего собственного народа. Фоном всему этому служила нескончаемая, кровавая гражданская война, то подкатывавшаяся совсем близко к Шанхаю, то дававшая о себе знать лишь далекими грозовыми раскатами. В ней было множество фронтов, и ее участники или заключали временные союзы, или воевали каждый за себя: марионеточная прояпонская Китайская Республика во главе с Ван Цзинвэем, националисты Гоминьдана во главе с Чан Кайши и коммунистические армии во главе с Мао Цзэдуном.
Шанхай — во всем своем блеске и нищете, с босоногими кули, впряженными в рикши, с миниатюрными проститутками в обнимку с пьяными матросами, с фарфоровой восточной нежностью и военной беспощадностью, город опиума и людей, опустившихся до самого дна. Но Шанхай был еще и последним спасительным берегом, символом отчаянной надежды во что бы то ни стало выжить. В те годы, когда великие демократии бесстрастно наблюдали за надвигавшимся нацистским геноцидом, Шанхай со своим статусом открытого города — ненадежная штука, этот статус! — оказался единственным местом, где сумели найти приют и дорого обошедшееся им спасение двадцать тысяч евреев из Германии и Австрии, а также три тысячи восемьсот евреев из других оккупированных стран.
Район Хонкю стал для них своеобразным гетто — и проклятием, и спасением.
Шанхай — имя города, который приветил их до того, как Европу окутал дым, поваливший из труб крематориев.
ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ К СИМФОНИИ № 45 ЙОЗЕФА ГАЙДНА, «ПРОЩАЛЬНОЙ»
Вечерело. Лучи закатного солнца едва пробивались сквозь висевший над рекой Хуанпу смог, с трудом разгоняя мрак в полуразрушенном цеху завода металлоконструкций. Но дневной свет все еще сочился сквозь разбитые окна и оставленные взрывной волной пробоины. Он позволял, хоть и с трудом, различать силуэты тянувшихся туда людей с керосиновыми лампами и бумажными китайскими фонариками в руках. На стенах плясали тени от покосившихся бетонных колонн и искореженных металлических балок, через бреши в них и входили вновь прибывшие, маневрируя среди гор битого кирпича.
По темным железным лестницам, с разных сторон ведущим в цех, стекались странные, как в театре абсурда, люди в необычайной или, скорее, неуместной в такой обстановке одежде. Дамы в давно не вынимавшихся из сундуков праздничных туалетах, увенчанные кокетливыми шляпками с вуалетками, походили на ожившие воспоминания о концертах в венском «Мюзикферайне» или дворцовых приемах в берлинском Шарлоттенбурге задолго до Большой войны. Некоторые мужчины тоже были в вечерних костюмах прежнего времени, нередко в сочетании с сандалиями на босу ногу. То здесь, то там мелькал какой-нибудь ветхий смокинг поверх грубых рабочих брюк, но многие пришли в дырявых дерюжных робах докеров или подметальщиков улиц. Они вешали свои лампы и фонарики на торчавшие из стен прутья арматуры, на остовы оборудования, кто куда — но эти мигающие, как светлячки, огоньки не могли толком осветить черное чрево огромного цеха, куда некогда въезжали железнодорожные платформы.