«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
Шрифт:
– Ну конечно. – Мне в эту минуту почему-то втемяшилось в голову: черный с белым не носить, да и нет не говорить.
– Ты что, не можешь сказать простое русское слово «да»? – пер на меня Пантюшин.
– Почему не могу? Могу.
– Так да или нет?
– Могу я, могу сказать.
– Так скажи.
– Что тебе сказать?
Свой вопрос Пантюшин давно поставил, и поставил его передо мной, и вдруг почему-то спрашивают его. Это его немного сбило с толку, и не совсем уверенно он сказал:
– Не мне сказать, а товарищу Сталину.
– Ну ты, Пантюшин, даешь. Сталин же умер! Хочешь, открою стра-а-ашную тайну?
– Ну.
– Смирнов записывет добровольцев на войну с америкашками.
– Ты че, ваще дурак? – заорал Пантюшин благим матом.
Видимо, я был первым, кто сегодня из-под него вывернулся, из-под этого хладнокровного убийцы молочно-восковых деток. Я быстро прикинул в уме, – он бы сгодился на роль того дяхана с волосатыми руками. А может, он расстроился из-за того, что идея записывать на войну, так неожиданно выскочившая словно из-под земли, была совсем-совсем свежей и сильно перекрывала теперь уже не новую идею отдания жизни за Сталина, практически хоронила ее?
Этот нескончаемый день с траурной линейкой в актовом зале, с неловкими взаимными расспросами ребят, от которых почему-то было стыдно: «А ты бы отдал свою жизнь за Сталина?» – был настоящим бредом в моей жизни. Уже уходя из школы, я зачем-то завернул в медпункт. Открыв дверь, я увидел обычную Прасковью Дмитриевну за письменным столом, на своем обычном месте.
– Тебе чего? – спросила она.
– Сегодня прививок не будет? – нашелся я.
– Иди-иди, не будет.
Мне не хотелось домой, и весь остаток дня я провел во дворе.
А смерть Сталина вскоре упокоилась в нашем, уже описанном мною, дерматиновом диване. Туда мама сложила, очевидно боясь их выбросить, все номера «Правды» с жирными траурными рамками. Со временем газеты желтели и становились на вид хрупкими. Постепенно желтела и переставала быть потрясающей новостью и сама смерть Сталина. Во всяком случае, мама, еще недавно благоговевшая перед ней, совершенно деловито и прозаически засыпала в диван, попадая временами и на неприкосновенные газеты, целую коробку ДДТ от клопов. Не очень-то доверяя этим подвижкам, я на всякий случай чрево дивана объявил для себя запретной зоной. Я никогда не дотрагивался до этих газет, я даже, если приходилось на них смотреть, бросал только косые взгляды. Смерть казалась мне заразной, как болезнь. Но болезнь не такая, какой болеют в общем-то неплохие ребята, вроде меня, а такая, от которой развивается жуткое и таинственное дыхание Чейн-Стокса.
Удивлял меня папа. Казалось, он вовсе не боялся смерти. Во всяком случае, эти газеты в диване не производили на него никакого впечатления. По-прежнему в левом углу дивана в старой, отслужившей свой век отпарке папа прятал (копил, собирал) деньги на летний отпуск для всех нас. Мы впервые собирались на море.
Жар большого асфальта
С Толиком Кривым мы как-то незаметно стали сближаться в конце мая. Наверно, мне уже понадобился учитель жизни, а ему – ученик. Он, помню, дал мне несколько ценных советов, где и как лучше искать бычки. Под его цепким, тренерским взглядом я нашел свой первый большой чинарик в приямке во втором дворе. Толик с удовольствием понюхал его и одобрительно сказал:
– Видишь, жирный бычок, больше целого. Смотри сюда, что написано? «Тройка». Самые дорогие сигареты. Глик! (В смысле – гляди-ка!) Мундштучок золотой.
Про мундштучок он мог и не говорить. Сам не слепой.
Чинарики и всякие иные предметы, едва попав к Толику в руку, приобретали неимоверно аппетитный вид (мой, кстати, стразу же куда-то пропал, словно у фокусника в рукаве). Им, чинарикам и бычкам, было хорошо в его небольшой и морщинистой, какой-то птичьей лапе. Я немного завидовал его дару небрезгливости. Благодаря этому свойству, к самым, казалось бы, отпетым вещам, даже добытым на помойке, я начинал испытывать любопытство и уважение. Может быть, родись он в другой среде, из него вышел бы археолог? И, наверное, археолог этот был бы неплохой. У Толика были все необходимые качества: пытливость, внимание, неторопливость, даже солидность.
Сколько ему было лет? Один Бог знает. Я думал, что он старше меня года на три, хотя ростом был даже немного ниже. Но если ему и было от силы лет пятнадцать, по его внешности никак нельзя было бы этого сказать. Морщинистой, старческой была не только его ладонь, но вся кожа на Толике. Лицо было желтоватое и тоже все в тонких морщинках. Один глаз, кажется – левый, был с белесоватым бельмом.
Ново-Басманная тогда была покрыта брусчаткой. Валерка говорил, что он еще не так давно ездил в свою Первую Ленинскую школу на трамвае. Сразу после моста через железку, у церкви он спрыгивал с трамвая на ходу и заворачивал к школе в переулок. Один раз он прыгнул неудачно и чуть не попал под машину. У брата, как и у меня – или наоборот, какая разница? – была своя коллекция страшных историй. Этот случай с трамваем возглавлял его коллекцию, когда вот еще чуть-чуть, и он мог бы погибнуть.
Мой детский сад находился сразу за церковью, и я знал, что в церкви – милицейский гараж. Хорошо помню стоящие в прохладном, пахнущем машинным маслом сумраке храма несколько мотоциклов с колясками темно-синего цвета. Помню, мне не казалось это противоестественным. Уже и в школьные годы я продолжал ходить к церкви за хлебом. Небольшая булочная присоседилась в изножии храма. Но никакого трамвая на Ново-Басманной я не запомнил. Запомнилось только, что, когда пустили третий автобус, взрослые почему-то с улыбкой, в которой была однажды обманутая вера, говорили: «в целях экономии». Они говорили так, словно в прошлом третий номер уже пускали по Ново-Басманной, причем пуск этот долго пропагандировали и объясняли большой экономией, а потом, ничего не объяснив, исподтишка сняли. Я не мог бы всего этого придумать, что-то в этом роде действительно было.
И вдруг все изменилось. На нашей милой улице появились большие бригады рабочих. День и ночь тарахтели компрессоры, и рабочие отбойными молотками выворачивали брусчатку. Другие складывали булыжники в кучи, потом их куда-то увозили.
– Валера! – как-то сказала мама. – Выбери-ка мне каменюку получше там, где ломают мостовую. Мне нужен гнет для капусты.
– Вовка, слышал, что мать говорит? – тут же, как обычно, перепоручил он это дело мне. По каким-то своим соображениям мама никогда не вмешивалась в эту своеобразную дедовщину.
Может быть, не менее грандиозное и интересное строительство только что закончилось совсем рядом, на Каланчевской улице. Там достроили одну из семи московских высоток. Возможно, вся эта асфальтировка и затевалась с тем, чтобы обеспечить высотке приличные подъезды. Но поскольку родное всегда милее, постольку высотку, стройную и белокаменную, я воспринимал лишь как театральный задник к тому главному, что происходило у нас, на Ново-Басманной. Если по местным понятиям высотка была не совсем наша, то в масштабах всей Москвы – не только наша, но и лучше всех прочих. Слава Богу, дети лишены объективности. Только уже в зрелые годы я изменил нашей красавице и признал архитектурное первенство высотки на Котельнической.
Теперь для меня и многих пацанов нашего двора самое интересное выплеснулось из двора на улицу. Мы иногда целыми днями подпирали свои ворота, следя за тем, что происходит нового. Когда события затихали, мы, чтобы не соскучиться, играли с проходящими мимо военными, настырно отдавая им честь и подолгу маршируя рядом. Иногда военные, чтобы отвязаться, тоже отдавали нам честь. То-то было радости! Раз, помню, я задержался на улице дольше всех. Естественно – ведь я был энтузиастом асфальтировки. К тому же это вообще была моя черта: во всем, что бы я ни делал, я терял голову и меру.