ЖАНРЫ

«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
Шрифт:

– Володя – шурин, – сказал папа, пристально посмотрев на диван, где по вечерам сидела иногда с вышивкой мама, – Володя… всегда говорил мне: – Хорошо, Мишенька, что у вас с Зоечкой пока все хорошо. А только все равно, нельзя нам, евреям, на русских жениться. Потому что свою жидовскую морду ты рано или позже от русской услышишь. Рано или позже.

Нет, что во мне иногда звучат мамины мысли, и я их иногда произношу вслух как свои, не всегда даже успевая смягчить и кое-что выкинуть, – к этому я уже давно привык. Но удивительно, что и папа чувствует маму даже в ее отсутствие.

Этот непрямой разговор с папой, когда каждый из нас делал вид, что вовсе не обращается к другому, а просто думает вслух, мне очень понравился. Оказывается, в такой форме можно говорить даже о том, о чем почему-то говорить вслух страшно стыдно. Например, про мой нос. Это не значит, что от такого разговора все мои мысли мгновенно переменились и нос перестал меня мучить. Нет, я и дальше перевоспитывал упрямца. Но моя тайна, мое тайное желание стать русским, от которого мне иногда бывало так стыдно в присутствии папы и от хранения которого я уже изнемог, перестало меня давить. Притом папа был так деликатен, что в обмен на нечаянно подсмотренную мою тайну поделился со мной своей. Оказывается, он страшно боится получить когда-нибудь от мамы «жидовскую морду». Но, папа, это ведь и мой страх! И я боюсь ее получить от Женьки Попова, от Вадика Шаркина, от Витьки Заломова, от Коляна, от Юрки, от Толика Кривого, от Виталика из четвертого подъезда, от Генки Криворучко, даже от брата Валеры – от всех! В школе боюсь, в парикмахерской, в саду им. Баумана, в пионерлагере «Старая Руза» – везде…

Боюсь получить, а все никак не получу – ни на земле, ни на воде, ни от близких, ни от дальних, никак! Годы идут, много их прошло, вот уж и жизнь покатилась под горку, вот уж и свет Божий начинает меркнуть в глазах, а самого страшного оскорбления, какое только возможно на земле, я все еще не получил. И, может быть, уже и не получу…

Портрет

Занавес актового зала открывался и закрывался только на репетициях, в связи с надвигающимися праздниками. Обычно же он был всегда открыт. И ТОТ, вблизи огромный и даже из зала казавшийся большим, всегда был с нами. Наблюдал за нашими детскими забавами и проказами. Он, что бы вокруг ни происходило, неизменно висел на задней стене сцены и был внушительно серьезен. На сцене, к примеру, какие-нибудь легкомысленные гномики и девочки-снежинки, а ОН и тут всегда неизбежным фоном. Какие могут быть при НЕМ особенные проказы, в ЕГО-то присутствии?..

И вдруг неизвестные люди в рабочей одежде пришли однажды неизвестно откуда и молча сняли ЕГО со стены, и поставили в левый карман кулис, просто на пол.

Сняли со стены, а словно – с должности. С должности «лучшего друга детей». Я тоже был одним их этих детей. Мне было почти одиннадцать лет, и я уже понимал гораздо больше, чем три года назад, когда сняли Берию. Да и самим снятием Берии и полным его разоблачением был я неплохо подготовлен к подобным переворотам. Шока не было. Младенческая моя вера в то, что дедушка Сталин в кремлевской башенке ночей не спит, курит трубочку и думает о нас, дурачках малолетних, сначала загрубела, а потом незаметно скончалась.

Его еще не бросили в подвалы Лубянки, не перевели в разряд бессрочно хранимых, согласно инвентарной бирке на ноге (хотя может ли поясной портрет в принципе иметь ноги – тема для большой дискуссии), просто указали – снять, не уточняя, что делать с ним дальше. Поэтому, где сняли, там к стенке и прислонили. Висел – царил, теперь стоит на полу, как неизбежный атрибут сценического закулисья. Как отслужившая срок, но еще не списанная с баланса декорация.

Он был поясной, но очень большой, больше всего моего одиннадцатилетнего роста. Был он, видимо, из дешевых, писан в каких-то грязноватых колерах. Уж не малярными ли красками? До сих пор я думал, что нет человека беззащитней меня. Кто только не мог меня обидеть или наказать! Любой, кому не лень, – старшеклассник, брат, мама, училка, участковый. Но чтобы Сталина!.. Я ни минуты не думал о Портрете как о портрете. Низведен, низвергнут, предан остракизму, наказан и поставлен в угол был не портрет, а САМ. Я – маленький и глупый, игрушка произвола. И ОН – вершинный, верховный, абсолютно недоступный, даже неподступный… В чем-то мы теперь с НИМ сравнялись. Запоздалый человечий суд развенчивал ЕГО, понижал в должности, переводил из Божеств в человеки.

И на Солнце есть пятна, и Сталин мог ошибаться. Первое время и речи не шло о преступлениях, самое большее – об ошибках. Срам прикрывался лукавым пустословием: не ошибается тот, кто ничего не делает.

Ошибки, конечно, не преступления, но кто-то, видимо, из старшеклассников, не вникнув хорошенько в их тончайшее различие, ткнул пальцем и вышиб глаз. Да, не прорвал холст, а вот именно глаз вышиб. Спора нет, Ленин хорошо все задумал, беда – не успел. Пришел усатый и все испортил. Немного тормозило, что Ленин тоже подавался как большой и задушевный друг детей. Когда нас принимали в пионеры, а это происходило в сверхчеловечески строгом и даже ужасном Траурном зале Музея Ленина, главным героем которого был не Ленин, а его Смерть, то уже после всего – клятвы и повязывания галстуков – нам показали документальный фильм о Ленине, с хроникальными кадрами, с настоящим Лениным. Страшновато было себе в этом признаться (я и не признавался), но настоящий Ленин меня разочаровал, мало того – вызвал во мне протест. В хронике он был заснят во время выступления на каком-то митинге, от участников которого, я думаю, давно и праха не осталось. Оператор снимал не в лоб, а сбоку. Вождь выступал, жестикулировал, говорил, но так как хроника была та еще, дозвуковая, то он, как щука, беззвучно открывал свой рот с острыми хищными зубами. Документальный Ленин показался мне очень нехорошим, даже злым. Такое у него было недоброе выражение лица, да еще эти острые зубы. Каких трудов потом стоило договориться со своей совестью. Договорились мы так: никакой хроники я не видел, а настоящий Ленин – это артист Щукин в фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году». Немного странно, конечно, совпадение фамилии киноартиста с тем образом хищной рыбы, который навеял кинодокумент. Ну, да ладно. Артист хоть и Щукин, а лицо у него замечательное, с добрыми лучиками морщинок у глаз. Он, можно сказать, и сделал из Ленина-щуки настоящего человека.

Сейчас совсем не то, а в прежнее время любой школьник знал, что Чехов – это Пушкин в прозе, а Сталин – это Ленин сегодня. Но сколько, бывало, ни всматривался я в черты Сталина – нет, ничего общего, никакого сходства с Лениным. У Ленина лоб огромный, говорят – гениальный, а у Сталина узенький, как у второгодника Картошкина из 5-го «Б». И в тех двух мумиях, что лежали в хрустальных саркофагах мавзолея, гладко причесанные и хорошо, как на витрине, подсвеченные, – тоже никакого сходства не было. Разве что френчи одинаковые. Такого защитного цвета.

Но-но, – грозно предостерегало что-то внутри, – не трогай Ленина!

Сталин на портрете как-то быстро потерял свое величие, вблизи он оказался немного потертым, выцветшим каким-то. Пылинки с него никто теперь не сдувал. Не скажу, что весь зарос паутиной – к чему врать? – но к вышибленному глазу не вызвали ни окулиста, ни реставратора. Ни срочно, ни потом. Попытка реставрации, попытка отмывания черного кобеля произойдет позже, когда ностальгически заноют по привычным браслетам бессмысленно свободные запястья…

Одной зимней ночью я долго не мог уснуть и невольно подслушал разговор родителей. Мама была страшно возбуждена, и то и дело слышался ее свистящий шепот: на закрытом партсобрании, т-с-с, тише, ты что-нибудь слышишь? Они точно спят? Ну, ладно-ладно. Так вот, на закрытом партсобрании зачитывали закрытое письмо ЦК. Какая тебе щека? Я говорю: Цэ Ка. Навязался глухопердя на мою голову. А, это ты слышишь! Ну, будь любезен, слушай и дальше. Сталин – т-с-с! – оказался вредитель почище Берии. Кто бы мог подумать!.. Ты понял?

Сам лично подписывал расстрельные списки. Что? А ты не знаешь, что меня тоже таскали на Лубянку? За что? За связь с троцкистом. Пока в 1940 году ты еще жирненько – не противоречь! – жирненько и благо-получненько жил себе за папой и за мамой в своей королевской Румынии, из меня тут все кишки чуть не выпустили. При чем здесь ты? Я тебе сейчас так врежу, что вмиг поймешь. Что? Ну да, конечно. Еще до Николая Федоровича было, в 1936-м. Всего-то два раза сходила с одним сцепщиком с нашей станции в кино. Тот еще троцкист. По-моему, он не все буквы знал, с трудом подписывался. Таскали-таскали меня, чуть не затаскали. Случайно следователь оказался земляком и… ну да, что ж тут скрывать, поклонником. Вместе когда-то техникум заканчивали. Это и спасло. Что значит дала? Да я тебе сейчас по морде так дам, вот и будет – дала. Дети спят? Да я… Что дальше? Ну, дальше он мне вежливо говорит: «Зоя, я знаю, вы в данный момент замужем. Но мало ли что. Я подожду». Дольше ждал. В 43-м, когда Николай погиб, он меня вызвал повесткой. «Сочувствую, – говорит. – И все-таки, Зоенька, как мое предложение?» Я про себя, конечно, удивилась, откуда ему известно, что Коля… что Николай Федорович погиб? Значит, ночей не спал, все ждал, когда место освободится? Вслух сказала: «Вы в своем уме?» Он подписал повестку и говорит: «Слишком яркая помада. Вам не к лицу. Идите». Нет, что там, видно, действительно был влюблен… А каков хамлет, помада, видишь ли, ему не понравилась. Тринадцать лет прошло, ни разу больше не потревожил. Не знаю, жив ли? Кто? Сцепщик? Да за такие вопросы знаешь что бывает? Хотелось бы посмотреть, как ты ТАМ задаешь свои антисоветские вопросы. Курам на смех. Воображаю, он поднимает трубку: «Простите, генерал, тут одна интересуется судьбой троцкиста». Что будет потом, догадываешься?

Мама еще долго говорила дальше, дальше, но мне как-то пошло все сливаться в какое-то бу-бу-бу, бу-бу-бу, а потом меня накрыло…

Я рос, ел, бегал, играл. С помощью дяди Паши смастерил самокат. Хотел еще на задний подшипник трещотку поставить, как у Коляна. С трещоткой вообще шикарно ездить. Хотел, но не знал ее секрета. И тоже очень весеннее занятие: поджигать фотопленку увеличительным стеклом. Наведи лупу на туго свернутую пленку, завернутую в газетный обрывок. Сделай из солнечного луча жало (легко представить, что никакая это не лупа, а целый гиперболоид), несколько секунд терпения, и пленка, подымив, зажигается. Что в ней ценно, самый момент возгорания – это почти взрыв. А с каким волшебным шипением и запахом она горит! И с синим дымом. Особенный запах, ни на один из моих любимых запахов – бензина, масляной краски, горячего асфальта и мандаринов – он не похож. Немного только похож на дым от горящей расчески фабрики «Заря» за 1 рубль 40 копеек. Бросаешь такую дымовую шашку в подъезд и убегаешь, а там… А вот как раз что там, внутри-то, не знаю, никогда не видел изнутри. Примерно представляю, но сам всегда был снаружи.

Поделиться с друзьями: