ЖАНРЫ

Джордж Оруэлл. В двух томах. Том 2: Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:

Революционные сцены из «Сказки двух городов» запоминаются потому, что в них есть признаки ночного кошмара, а он — собственный кошмар Диккенса, убежденного, что революция и есть чудовище. Он не перестает настаивать на бессмысленности ужасов революции — массовых боен, несправедливости, неотступной боязни шпионов, в трепет бросающей кровожадности толпы. В «Барнеби Редж» описания парижской черни превосходят все что угодно: например, сцена, когда шайка убийц устраивает свалку у точильного камня из-за нетерпения побыстрее навострить оружие, прежде чем рубить им заключенных во время сентябрьской бойни. В революционерах писатель видит лишь деградировавших дикарей, а то и попросту умалишенных. В безумствах их он разбирается пытливо, с большой глубиной и силой художественного проникновения. Вот как, к примеру, он описывает их танцующими «Карманьолу»:

«Не меньше пятисот человек собралось, и плясали они, как пять тысяч демонов… Плясали под популярную песню Революции, отбивая свирепый ритм, что было подобно скрежетанию зубами в унисон… Они сходились и отступали, били друг другу в ладони, хватали друг друга за головы, волчком крутились поодиночке, сцеплялись и вертелись парами, пока многие в изнеможении не попадали наземь… Вдруг снова они застыли, замерли, вновь отбили ритм, выстраиваясь в линию по ширине прохода, потом низко опустили головы, высоко, как крылья, взметнули руки, уподобившись хищным птицам, и — разлетелись, пронзительно крича. Ни одна схватка не могла быть и вполовину такой ужасной, как этот танец, ставший нарочито низменной забавой: то, что когда-то было невинно и безобидно, выродилось в полную дьявольщину».

Некоторых из этих бедняг Диккенс даже одаривает страстью к гильотинированию детей. Отрывок, который я привел выше в сокращении, стоит прочесть целиком, он и другие, ему подобные, показывают, сколь глубоко было у Диккенса отвращение к революционной истерии. Присмотритесь, например, к этому штриху: «низко опустили головы, высоко, как крылья, взметнули руки» и т. д. — вглядитесь в видение зла, которое им передается.

Мадам Дефарж, эта неистовая фурия, несомненно, самое удачное у Диккенса изображение характера злобного. Дефарж и другие — просто «новые угнетатели, поднявшиеся на разрушении старого», в революционных судах председательствуют «самые низкие, самые жестокие, самые недостойные из жителей» и т. д. и т. п. Через всю книгу Диккенс проводит мысль о кошмарной незащищенности личности в революционный период и тем самым обнаруживает солидный дар предвидения. «Закон подозрительности, обрушивший всяческую безопасность для свободы и жизни, предающий любого хорошего и безгрешного человека и берущий под защиту любого плохого и виновного, тюрьмы, забитые не совершившими никаких проступков людьми, которых никто не желал хотя бы выслушать» — такая картина весьма аккуратно вписывается в сегодняшнюю жизнь некоторых стран.

Апологеты всякой революции стремятся преуменьшить ее ужасы, у Диккенса очевиден порыв преувеличить их. С точки зрения исторической, он, несомненно, преувеличил. Даже царство террора было куда меньше, чем он тщится его представить. Никаких цифр он не приводит, но создает впечатление, будто безумная бойня длилась годы напролет, в то время как, если считать по числу убитых, весь террор выглядит просто шуткой рядом с любым из наполеоновских сражений. Окровавленные ножи и «самосвалки», грохочущие по булыжнику, пробуждают в писательском сознании особо зловещее видение, которое он с успехом передает поколениям читателей. Благодаря Диккенсу самое слово «самосвалка» приобрело убийственную окраску, забылось, что это — всего-навсего вид деревенской телеги. До сего дня для среднего англичанина образ Французской революции — это пирамида из отрубленных голов. Не странно ли: Диккенс, симпатизировавший идеям революции куда больше, чем большинство его современников и соотечественников, должен был внести свой вклад, чтобы сформировался такой образ.

Если вам ненавистно насилие, а веры в политику у вас нет, то единственным средством избавления от бед остается просвещение. Молиться о здравии всего общества, может, и поздно, но всегда есть надежда на отдельного представителя рода человеческого, особенно если взяться за него в достаточно молодом возрасте. Такое убеждение в какой-то мере объясняет пристрастие Диккенса к детству.

Никто, во всяком случае никто из английских писателей, не написал о детстве лучше, чем Диккенс. С тех пор накоплены новые знания, обращение с детьми в наши дни стало в общем-то разумным, и все же ни один романист так и не добился подобной силы проникновения в миросозерцание ребенка.

Мне было, если не ошибаюсь, лет девять, когда я впервые прочел «Дэвида Копперфильда». Душевный настрой первых же глав оказался для меня таким доступным, что по наивности я предположил, будто они написаны ребенком. Перечитывая книгу уже взрослым и замечая, как бывшие гиганты, фигуры роковые, например, Мердстоны, уже выглядят для тебя полукомическими чудовищами, все равно понимаешь, что эти страницы не утратили ничего. Диккенс умел найти такой поворот в детском сознании и вне его, что одна и та же сцена, в зависимости от возраста читавшего, могла обратиться и в безудержный бурлеск, и в зловещую реальность. Вспомните, например, как Дэвида Копперфильда несправедливо обвиняют в том, что он съел бараньи котлеты, или как Пип («Великие ожидания»), вернувшись из дома мисс Хавишэм, обнаруживает, что абсолютно не в силах описать увиденного, а потому принимается беззастенчиво лгать, — и лжи его, конечно же, с готовностью верят. Тут вся обособленность детства. А как точно и тонко передает писатель ход рассуждений в уме ребенка, тягу его ума к зримой образности, чувствительность к определенным впечатлениям. Пип вспоминает, как в детстве представлял себе родителей, глядя на их могильные плиты:

«Очертания букв на отцовской вызвали у меня, необъяснимо почему, представление о нем как о человеке коренастом, плотном, смуглом и с вьющимися черными волосами. Стиль и форма надписи: „а также Георгиана, жена вышеозначенного“ — привели меня к детскому заключению, что моя мать была веснушчатой и болезненной. Пяти небольшим, каждый в фута полтора длиной, каменным ромбам, которые, выстроившись аккуратным рядком у родительских могил, освящали память пяти моих младших братьев… я обязан убеждением, какому верил с религиозной истовостью, будто все они родились лежа на спине и при этом руки держали в карманах штанов, откуда не вынимали их всю жизнь на этом свете».

Похожий отрывок есть в «Дэвиде Копперфильде». Дэвида, укусившего Мердстона аа руку, отсылают в шкоду, обязав носить на спине плакатик с надписью: «Остерегайтесь его. Он кусается». Он рассматривает на двери вырезанные мальчишками имена и по виду каждой надписи, казалось, угадывает, с каким выражением тот или иной мальчик прочтет плакатик:

«Некий Дж. Стиерфорс вырезал свое имя очень глубоко и очень часто, я вообразил, что он прочтет надпись громким голосом, а потом дернет меня за волосы. Сердце трепетало у меня при мысли, что другой мальчик, некто Томми Тредлз, обратит все в игру, притворившись, будто он до смерти боится меня. Был и третий, Джордж Демпл, кто, как я себе представил, эту надпись пропоет».

Читая это место ребенком, я считал, что как раз такое и воображается при виде таких имен. Причина, конечно, в звуковых ассоциациях (Демпл созвучно слову, обозначающему «храм», Тредлз — смахивает на «улепетывать»). Но сколько людей до Диккенса обращали на это внимание? В диккенсовские времена доброжелательное отношение к детям было куда большей редкостью, чем ныне. Начало XIX века не давало и не предвещало родившемуся тогда ребенку ничего хорошего. В юные годы Диккенса детей все еще всерьез судили в уголовных судах, выставляли их на всеобщее обозрение, не так далеко ушло и время, когда тринадцатилетних мальчиков вешали за мелкое воровство. Доктрина «переломить дух ребенка» была в полном расцвете, а «Семья Фейрчальдов» была обязательной книгой для детей почти до конца прошлого века. Ныне эта злая книга распрекрасно издается с исключением нежелательных мест, но стоит ознакомиться с оригинальной версией, чтобы получить некоторое представление, до каких пределов доходило порой стремление приучить ребят к дисциплине. Мистер Фейрчальд, например, когда заставал своих детей ссорящимися, прежде всего порол их, сопровождая каждый удар розги стихом из доктора Уоттса: «Лишь пес ликует, лая и кусаясь», — а затем заставлял их коротать остаток дня под виселицей, на которой висел разложившийся труп убийцы. В начале прошлого века многие тысячи детишек — некоторым из них едва шесть лет минуло — работали буквально до смерти на шахтах и хлопковых фабриках. Даже в фешенебельных школах учеников до крови секли за ошибку при чтении латинских стихов. В отличие от большинства современников Диккенс, кажется, распознал в любви к порке элемент садистской сексуальности, я думаю, это можно понять из «Дэвида Копперфильда» и «Николаса Никлби».

Но духовная жестокость по отношению к ребенку возмущает писателя не меньше жестокости физической, и, хотя число исключений велико, школьные учителя у него, как правило, негодяи.

Достается на орехи от Диккенса всем имевшимся в тогдашней Англии видам образования, кроме университетов и крупных государственных школ. Есть академия доктора Блимбера, где детишек накачивают греческим языком до того, что они едва не лопаются; есть отвратительные благотворительные школы той поры, из которых вышли такие образчики человеческой породы, как Ной Клейпол и Урия Хип; есть Салем-Хауз и Доутбойз-Холл, есть и мерзкая дамская школа, содержащаяся теткой — бабушкой Уопсля. Кое-что из описанного Диккенсом верно и по сей день. Салем-Хауз — это предок современной «подготовительной школы», хранящей в себе «фамильные черты». А что до тетки — бабушки мистера Уопсля, то сейчас ее дело продолжают старые обманщицы того же пошиба почти в каждом небольшом городке Англии. Однако и тут, по обычаю, диккенсовская критика не конструктивна и не уничтожающа. Идиотизм системы просвещения, основанной на греческом лексиконе и навощенной розге, он не приемлет, но, с другой стороны, ему вовсе не нужна школа нового типа, зарождавшаяся в 50—60-е годы, «современная школа» с ее твердым упором на «факты». Чего же тогда он и впрямь хочет? Как всегда, на поверку все, что ему нужно, это морализованная версия уже существующего: школа старого типа, но без порки, без грубости, без недокорма, да чтоб не так много греческого. Школа доктора Стронга, куда ходит Дэвид Копперфильд после побега из «Мердстон энд Гринби», по сути тот же Салем-Хауз, пороки которого выведены за скобки, зато с добавлением здоровой порции духа «старых седых камней»:

«Школа доктора Стронга была превосходна, от заведения Крикля она отличалась, как добро от зла. В ней царил чинный порядок, во всем основанный на обращении к чести и доброй воле мальчиков… что творило чудеса. Все мы чувствовали себя созидателями общего порядка в школе, все мы радели о ее облике и достоинстве. Не удивительно, что вскоре нас охватило чувство теплой привязанности к школе — о себе я могу сказать это с полной уверенностью, да и не знал я за все время учебы ни одного мальчика, чувствовавшего иначе. Мы и учились-то с добрыми намерениями, заботясь о престиже школы. После уроков мы затевали благородные игры или проводили время по своему усмотрению вне школы, но и тогда, насколько помню, крайне редко обликом или поведением порочили мы репутацию школы и воспитанников доктора Стронга, в городе о нас отзывались хорошо».

Поделиться с друзьями: