Джордж Оруэлл. В двух томах. Том 2: Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
«Говорю вам, что вы лучше француза. Готов даже деньги выставить в заклад, что вы, читающий сейчас эти строки, ростом больше пяти футов семи дюймов и весите одиннадцать стоунов (больше 170 см и около 70 кг — перев.), а француз же не выше пяти футов четырех дюймов да не тянет и девяти (около 163 см и 57 кг — перев.). Француз после своего супа блюдо овощей ест, вы же обедаете мясом. Вы иное — и высшего качества — животное, франкопобивающее животное (история сотен лет показывает вас таковым)» и т. д. и т. п.
Похожие пассажи разбросаны по всем произведениям Теккерея. Диккенс никогда не был повинен ни в чем подобном. Преувеличение утверждать, что он нигде не вышучивает иностранцев, и, конечно же, его, как и почти всех англичан XIX века, не коснулась европейская культура. Но нигде и никогда не потакал он традиционному английскому бахвальству, стилю разговора, наполненного фразочками типа «островная раса», «бульдожья порода», «маленький бравый, маленький правый во всем островок» и т. п. В «Сказке двух городов» не найти ни строки, которую можно было понять как: «Смотрите, что вытворяют эти дьяволы-французы!». Единственное место, где у него прорывается нормальная ненависть к иностранцам, — это американские главы «Мартина Чезлвита». Тут, однако, просто реакция щедрого ума на лицемерие. Живи Диккенс сегодня, он съездил бы в Советскую Россию и, вернувшись, написал бы книгу, которая скорее всего походила бы на «Retour de L'URSS» Андре Жида. Диккенс замечательно свободен от идиотизма расценивать нации, словно это отдельные личности. Он даже шутки, затрагивающие национальности, использует редко. У него, например, нет комичного ирландца или комичного валлийца — и вовсе не потому, что он против шаблонных персонажей и готовых шуток (против этого он как раз не возражает). Еще более значимо то, что он не выказывает никакого предубеждения против евреев. Правда, он принимает как должное («Оливер Твист» и «Великие ожидания»), что скупщиком краденого будет еврей, но в те времена так оно, вероятно, и было. Однако «еврейские шутки», эндемичные английской литературе до самого подъема Гитлера, в книгах Диккенса не появляются, а в «Нашем общем друге» он делает благочестивую, пусть и не очень убедительную, попытку встать на защиту евреев.
Отсутствие вульгарного национализма — частичное свидетельство подлинной огромности ума Диккенса и, частично, результат его отрицательной, довольно бесполезной политической позиции. Во многом он — англичанин, но вряд ли сам сие осознает, и уж, разумеется, мысль о принадлежности к англичанам не вгоняла его в священный трепет. Не было у него империалистических чувств, не было основательных взглядов на внешнюю политику, его не затронула военная традиция. По темпераменту Диккенс гораздо ближе к маленькому торговцу-нонконформисту, который свысока смотрит на «красные мундиры» и считает, что война есть зло, — взгляд односторонний, однако ведь в конечном счете война и есть зло. Показательно, что Диккенс почти не пишет о войне, даже для того, чтобы осудить ее. При всей своей великолепной силе описания, изображения вещей, порой вовсе им не виданных, он никогда не описывает сражений, если не считать штурма Бастилии в «Сказке двух городов». Возможно, сей предмет не вызывал у него интереса, в любом случае Диккенс не стал бы рассматривать поле брани как место, где все, что требуется решить, может быть решено. Это характерно для низшего слоя среднего класса, для пуританского умонастроения.
Диккенс вырос, достаточно близко соприкасаясь с бедностью, чтобы чувствовать отвращение к ней, и он, несмотря на щедрость ума, не свободен от специфических предубеждений тех, кто тщательно скрывает свое нищенское происхождение либо самое нищету. Вошло в привычку именовать его «народным» писателем, поборником «угнетенных масс». Так оно и есть, только до той поры, пока он считает их угнетенными. Есть два момента, оказывающих воздействие на его позицию. Прежде всего, Диккенс выходец из южной Англии, стало быть, кокни, а потому не сталкивался с массой действительно угнетенных — промышленных и сельскохозяйственных рабочих. Забавно наблюдать, что Честертон, тоже кокни, все время пытается выставить Диккенса выразителем взглядов «бедноты», не имея при этом никакого представления, кто же на самом деле является этой «беднотой». Для Честертона «беднота» — мелкие лавочники и прислуга. Сэм Уиллер, утверждает он, «в английской литературе есть великий символ Англии присущего народа», а Сэм Уиллер-то камердинер! Во-вторых, опыт детских лет заложил в Диккенсе ужас перед грубостью пролетариев. Это проявляется у него безо всяких околичностей, как только он пишет о беднейших из бедных, об обитателях трущоб. Описания лондонских трущоб у него полны неприкрытого отвращения:
«Проходы и проезды были узки и загажены, лавчонки и лачуги видом своим кричали о крайней нищете, шатались полуголые обитатели, неряшливые, пьяные и безобразные. Проулки и проходы под арками, вкупе со многими выгребными ямами, отрыгивали прямо на беспорядочные улицы и смрад, и грязь, и жизнь; весь квартал, как вонью, был пропитан преступностью и развратом, как копотью, покрыт сквернословием и убожеством» и т. д. и т. д.
Похожих описаний у Диккенса много. Но им создается впечатление о целых популяциях парий, живущих, как он считает, по ту сторону границы человеческого. Почти тем же манером современный доктринер-социалист ничтоже сумняшеся списывает немалый слой населения в «люмпен-пролетариат».
У Диккенса обнаруживается также меньшее, чем того можно было бы ожидать от него, понимание преступников. Да, он хорошо осведомлен о социально-экономических причинах преступности, но частенько дает основания предполагать, что считает, будто человек, однажды нарушивший закон, навсегда ставит себя вне общества. В одной из заключительных глав «Дэвида Копперфильда» рассказывается о посещении Дэвидом тюрьмы, где отбывают наказание Латимер и Урия Хип. Диккенс явно считает ужасающие «образцовые» тюрьмы (против которых так незабвенно выступил Чарльз Рид в своем романе «Никогда не поздно исправить») чересчур гуманными. Он негодует, что пища была слишком хороша! Если речь идет о преступности или о крайней нищете, ум Диккенса выказывает привычку к правилу: «Я сам всегда на стороне респектабельности». Чрезвычайно интересно отношение Пипа к Мэгвичу в «Великих ожиданиях» (это явно позиция самого Диккенса). Пип постоянно ощущает собственную неблагодарность по отношению к Джо, но куда меньше — по отношению к Мэгвичу, когда же он узнает, что тот, кто много лет осыпал его благами, на самом деле пересыльный каторжник, то его охватывают бешеные приступы отвращения. «Омерзение, которое я питал к этому человеку, злоба, которую я к нему испытывал, отвращение, с которым я избегал его, были столь велики, словно я видел перед собой какого-то страшного зверя» и т. д. и т. д. Насколько понимаешь из текста, все это не из-за того, что в детстве Пип натерпелся от Мэгвича на церковном погосте, а именно потому, что Мэгвич преступник и каторжник. Легкое дополнение к позиции «я-то-сам-респектабельный»: Пип решает, что он не может принять деньги Мэгвича. Деньги эти были добыты не преступлением, а заработаны честно, но они — деньги бывшего каторжника и уже поэтому «запятнаны». Замечу, в такой ситуации нет никакой психологической фальши. Психологически последняя часть «Великих ожиданий» на уровне лучшего, что создано Диккенсом, читая ее, не расстаешься с мыслью: «Да, именно так Пип и должен себя вести». Все дело в том, что в истории с Мэгвичем Диккенс в Пипе выражает себя с позиции в основе своей снобистской. Вот и попал Мэгвич в тот странный разряд героев, что и Фальстаф, возможно, и Дон Кихот — героев, которые оказываются более трогательными, чем задумывал автор.
Когда же речь идет о не совершавшем преступлений бедняке, об обычном, честном, в поте лица добывающем хлеб бедняке, то, разумеется, во взгляде на него у Диккенса нет и тени презрительности. Он искренне восхищается такими людьми, как Пеготи и Плорниши. Неясно только, считает ли он их действительно ровней. Исключительно интересно читать XI главу «Дэвида Копперфидьда», сравнивая ее с автобиографическими заметками (часть их приведена Форстером в «Жизни»), где Диккенс выражает свои чувства по поводу работы на гуталинной фабрике куда сильнее, чем в романе. И через двадцать лет память об этом столь болезненна, что он предпочитает сделать крюк, лишь бы не попасть в тот район Стренда. Он признается, что пройтись там «я не мог без слез и рыданий уже и после того, как мой старший сын научился говорить». Текст свидетельствует недвусмысленно: самую острую боль как тогда, так и прежде, вызывали у него вынужденные встречи с «низкими» знакомцами:
«Слова бессильны выразить, в какой тайной агонии пребывала душа моя, когда я погружался в это товарищество, сравнивая моих нынешних, каждый день на работе встречаемых товарищей с теми, кого оставил я в моем более счастливом детстве. Но и на гуталинной фабрике я был не из последних… Скоро сделался я ничуть не хуже других, так же проворен и так же мастеровит, как любой из мальчишек. Мы были похожи, и все же поведением и манерами я достаточно отличался от них, чтобы между нами всегда чувствовалась некоторая дистанция. В разговоре ребята, как и взрослые рабочие, обращались ко мне как к „молодому джентльмену“. Кто-то из мужчин… в беседе порой называл меня „Чарльз“, но, помнится, такое случалось, когда мы оставались наедине… Пол Грин раз было взбунтовался против этого „молодого джентльмена“, но Боб Фаджин быстренько его успокоил».
Видите, и тогда должна была чувствоваться «дистанция между ними». Как бы ни восхищался Диккенс трудящимися массами, походить на них он вовсе не желал. Ожидать иного, зная его происхождение и время, в какое он жил, было бы трудно; в начале XIX века классовая вражда была, возможно, не острее нынешней, но внешние различия между классами были куда более значительными. «Джентльмен» и «простой человек» могли бы показаться различными видами животного. Диккенс всей душой на стороне бедных против богатых, но он не мог не думать об облике рабочего класса почти как о позорном клейме. В одной толстовской сказке крестьяне какой-то деревни судили каждого приходящего незнакомца по рукам: загрубели ладони твои от работы — оставайся с нами, мягкие у тебя ладони — ступай себе мимо. Пониманию Диккенса такое вряд ли доступно: у всех его героев руки были нежными. Герои помоложе: Николас Никлби, Мартин Чезлвит, Эдвард Честер, Дэвид Копперфильд, Джон Хармон — были из тех, кого обычно относят к «ходячим джентльменам». Диккенсу по душе буржуазная внешность и буржуазный (но не аристократический) выговор в речи. Один из симптомов этого забавен: он не позволяет никому, для кого уготована роль героя, разговаривать языком рабочего. Смешной герой, вроде Сэма Уиллера, или просто трогательный персонаж, вроде Стивена Блэкпула, может говорить на языке простонародья, но jeune premier всегда держит речь, как диктор Би-Би-Си. Дело тут до абсурда доходит. Маленький Пип, например, воспитывался людьми, у которых сильно заметен эссекский выговор, но сам он с раннего детства употребляет язык образованных (и преуспевающих) слоев английского общества; на самом-то деле в его речи должен бы звучать тот же говор, что и у Джо или по крайней мере у миссис Гарджери. Та же история с Бидди Уопслем, Лиззи Хексэм, Сисси Джюп, Оливером Твистом, некоторые, возможно, добавят к ним и Крошку Доррит. Даже у Рейчел в «Тяжелых временах» едва ли слышится отзвук ланкаширского акцента — вещь невозможная в ее случае.
Частенько ключом к подлинным чувствам писателя в классовом вопросе служит занятая им позиция при столкновении классового различия с половым. Вот воистину ситуация, где ложь чересчур болезненна, потому она и становится тем камнем преткновения, о который разбивается наигранная поза «а-я-сам-не-сноб».
Наиболее четко проявляется это тогда, когда классовое различие сопряжено с различием в цвете кожи. Порою колониальные замашки (аборигенка — дичь для свободной охоты, белые женщины — неприкасаемо священны) в завуалированной форме процветают в «чисто белых» общинах, порождая горькие обиды у обеих сторон. В такой ситуации писатели часто вновь предаются грубым классовым чувствам, от которых при иных обстоятельствах они сами бы отреклись. Хороший пример «классово осознанной» реакции — почти забытый роман Эндрю Бартона «Люди из Клоптана», где моральный кодекс автора явно замешен на классовой ненависти. Совращение бедной девушки богачом он считает поступком ужасным, чудовищным, прямо-таки растлением, в полном отличии от совращения ее человеком одного с ней круга. У Троллопа подобная ситуация встречается дважды («Три чиновника» и «Маленький домик в Аллингтоне»), как и следовало ожидать, оба раза он решает ее исключительно под углом зрения высшего сословия. По его мнению, интрижка с горничной или дочкой домовладелицы есть просто «затруднительное положение», в которое лучше не попадать. Моральные принципы Троллопа строги, он не позволит, чтобы совращение произошло, но подтекст всегда тот, что на чувства девушки из рабочей среды не очень-то стоит обращать внимание; в «Трех чиновниках» он даже оттеняет классовое различие, замечая, что девушка «пахнет». Мередит («Рода Флеминг») придерживается еще более «классово осознанных» взглядов. Теккерей чаще выглядит колеблющимся, в «Пенденисе» (Фанни Бонтон) его позиция очень похожа на троллопову, в «Истории благородного нищего» он ближе к Мередиту.
Можно многое узнать о социальном происхождении Троллопа, Мередита или Бартона уже по тому, как они обходятся с проблемой класс — секс. То же и с Диккенсом, но здесь, как правило, окажется, что он скорее причисляет себя к среднему классу, чем к пролетариату. Внешне этому противоречит лишь повесть о молодой крестьянке из рукописей доктора Мане в «Сказке двух городов», но она выглядит вставленным историческим дивертисментом для объяснения неукротимой ненависти к мадам Дефарж, принять или оправдать которую Диккенс и не пытается. В «Дэвиде Копперфильде», где описано типичное для XIX века совращение, классовый аспект происходящего не выглядит для автора первостепенным. В викторианских романах действовал закон: половое злодеяние не остается безнаказанным, — так что Стиерфорс погибает в Ярмутских песках, но ни Диккенс, ни старый Пеготи, ни даже Хэм не считают, что совратитель усугубил свою вину тем, что был сыном богатых родителей. Стиерфорсы подвержены классовой мотивации, а Пеготи — нет (это ярко высветила сцена между миссис Стиерфорс и стариком Пеготи), будь у них классовая предвзятость, они скорее всего обратили бы ее против Дэвида точно так же, как и против Стиерфорса.