Единственная женщина
Шрифт:
Его страх — если это мучительное чувство вообще можно было назвать страхом — сидел гораздо глубже: он не выдерживал того необъяснимого, что содержит в себе человеческая душа, что способно сломать ее хрупкую оболочку и бросить ее в хаос такого же необъяснимого мира.
Он был вполне здоров психически, и это не раз подтверждали строгие медкомиссии, но мучительное, неизбывное чувство одиночества, заставлявшее его покрываться холодным потом не от ночного кошмара, а средь бела дня, — это чувство не поддавалось никакому медицинскому учету.
Единственное «практическое правило», которое он выработал для себя, — был жесткий, безжалостный и постоянный контроль собственных чувств и поступков. Не позволять себе задумываться о том, что непонятно, подчинять каждое свое действие только соображениям целесообразности, вообще совершать только практически необходимые действия — все это помогало ему обуздать необъяснимость и непонятность мира.
Он и в военное училище пошел, конечно, только из-за этого: там и стараться особенно не приходилось, жизнь волей-неволей подчинена была дисциплине, а когда утром надо было одеться за сорок пять секунд, некогда оказывалось размышлять о бесконечном дне впереди.
Если бы Юра не отдалился от Сергеевой жизни, не исчез из нее — все было бы иначе. У Псковитина никогда не было особенной тяги к воинской дисциплине, он был вполне в состоянии рассуждать и принимать решения и едва ли избрал бы для себя военную карьеру, в которой до принятия самостоятельных решений приходится пройти долгий путь.
Но Юра ушел, уехал и исчез — хотя Москва была совсем рядом, можно было доехать на электричке.
И Псковитин схватился за соломинку…
Мать плакала, когда он сообщил ей, что уже получил характеристику из военкомата в Рязанское воздушно-десантное училище.
— Сереженька, да как же это? — Слезы неостановимо катились по ее лицу, задерживаясь в морщинках у рта. — Для того ли я старалась, одна тебя растила? Господи, дура я старая, как же я проглядела-то? Мне б пойти к военкому, бумажку какую подписать — мол, запрещаю, один сын, я вдова… Ты ж учился хорошо, ты ж такой умненький у меня! И для чего — с парашютом сигать? Москва рядом, учись на здоровье, к чему Бог способности дал, — нет, выбрал страх какой!.. Да там небось одни сироты учатся детдомовские, до кого родителям дела нет!
Сергей, как мог, успокаивал мать, пытался даже заговаривать о долге перед Родиной: ему казалось, на нее должны подействовать подобные соображения. Но его простая, необразованная мама, вся жизнь которой прошла на фоне бесконечных газетных лозунгов, не поддавалась на эту несложную уловку.
— Господи, ну при чем тут Родина?! Думаешь, совсем я из ума выжила, поверю глупости такой? Ты ж из-за другого хочешь туда, а мне не говоришь… За что наказание такое дал Бог, за что?!
Под материнские слезы и причитания связалась с армией его жизнь — и все же поначалу он был благодарен судьбе за то, что она дала ему твердую опору, обнесла стеной, за которую не мог прорваться хаос…
Но Афгана он не хотел — не хотел провести свою душу через это горнило, из которого многие выходили обугленными, с каменными сердцами. Но выбора уже не было, и Сергей пошел той дорогой, которая сама разворачивалась перед ним — выжженной дорогой этой бессмысленной войны.
Он не любил вспоминать то время — стальную твердость собственной руки, сжимающей то нож, то автомат; коротко отдаваемые команды, от которых зависела чужая жизнь; смерть, кровь, жару, волны ненависти и жестокость, жестокость без границ…
Однажды ранним утром, перед тем, как уходить в горы, он мрачно сидел за столом у себя в комнате — всегда оставлял себе перед такими делами несколько минут полной тишины и одиночества, — докуривал папиросу и смотрел, как ползет по столу ящерка, похожая на доисторическое животное в миниатюре. Ящерка ползла медленно, никуда не торопясь — взобралась на изогнутый край большой, солдатами сделанной пепельницы и уставилась на Псковитина ничего не выражающими круглыми глазами.
Он посмотрел в эти глаза, затушил окурок рядом с перепончатой лапкой и тяжело поднялся из-за стола.
За эту неделю он потерял половину батальона и, по правде говоря, совершенно не надеялся, что выведет из ущелья остальных. А уж тем более выйдет сам. Он уже даже обрадоваться не смог, услышав гул вертолетов… После этого боя, после этой недели в окруженном «духами» ущелье, и появилась в его волосах седина.
Странно было открывать дверь в комнату, видеть аккуратно заправленную кровать, начищенные сапоги в углу, посуду на столе…
Ящерица сидела все на том же месте, на изогнутом краю пепельницы, даже головы не повернула; мятый окурок лежал рядом с перепончатой лапкой. Сам Восток смотрел на Псковитина остановившимся взглядом, остановившимся временем…
«Господи, куда мы пришли? — подумал он с глухой тоской. — И что я делаю здесь?»
Если бы все это продлилось еще год, он бы, может быть, не выдержал: чувствовал, что его предел совсем близок. Но время оказалось к нему милосердно — словно в награду за то, что не было у бойцов его батальона другого такого человека, на которого они готовы были молиться в этом аду…
Осталась широкая седая прядь, майорские погоны в двадцать шесть лет и возможность блестящей карьеры — только вот он давно уже понял, что она ему не нужна…
В «Вымпеле», правда, все было иначе. Псковитин с детства не любил разговоров о высшем смысле человеческой деятельности, они казались ему напыщенными и неестественными, но только в «Вымпеле» он понял, что значит этот смысл и как велика разница между убийством моджахеда и обезвреживанием террориста, захватившего самолет.
На какое-то время ему показалось, что он обрел желанное равновесие, что наступила наконец передышка после Афгана, — и тут же все кончилось, оборвалось бессмысленно, по чьей-то корыстной воле.
— Сволочи они, конечно, — сказал ему командир, прощаясь. — Но за себя ты, Серега, не бойся, нам бояться нечего, мы не пропадем, хотя б на это у них ума хватит.
Действительно, от заманчивых предложений отбою не было каждому из офицеров: только полный дурак мог не понимать, что они собой представляют при любой политической конъюнктуре…
Что ж, он уже готов был поступать в академию, несмотря на горечь, которая осталась из-за предательства, совершенного по отношению к ним. Может быть, если бы армия была его душой, его жизнью, он перенес бы этот развал и распад более болезненно — но, несмотря на то, что с нею было связано столько лет, в глубине его всегда жило понимание: это только замена, только возможность как-то скрыться от одиночества…