Элиза, или Настоящая жизнь
Шрифт:
Я хотела догнать его. Но побоялась иронического взгляда, выкрика. Он убивал любой порыв. Даже в его физическом облике появилось нечто отталкивающее: что–то животное проступило в юношеских чертах лица, в жадном взгляде, в нервозности слишком подвижного рта. Поднимаясь по лестнице, я спрашивала себя, преображается ли это лицо, когда Люсьен охвачен желанием, испытывает ли он подле Анны «минуты нежности», как она писала, или их любовь не знает ничего, кроме перехваченного страстью дыхания.
Но я была еще настолько во власти случившегося прошлой ночью, что не могла думать ни о чем, кроме себя самой. Одни понимают любовь так, другие — иначе, тут не решишь, кто прав. Любовь Люсьена и Анны представлялась мне долгим стоном, яростной схваткой, взаимным истреблением и воскрешением, безумной игрой, которая их обособляла, осуждала на одиночество. Летучий корабль, никогда не пристающий к берегу. Я не пыталась выразить словами чувство, бросавшее меня к Арезки. Он мне не говорил: «Я тебя люблю», и я не говорила: «Я его люблю». Арезки существует. Арезки есть. Как некогда был Люсьен.
Три дня Арезки избегал меня. Но я не переживала. Я знала, должно пройти время — и тогда мы снова сможем свободно говорить о другом, не вспоминая о случившемся.
Мюстафа исподтишка наблюдал за мной, не вступая в разговор, и поскольку с Мадьяром он был в ссоре, иногда печально вздыхал. Приходили Добб с наладчиком, проверяли обивку. Они о чем–то расспрашивали меня, добродушно подшучивая, я воспряла духом и охотно отвечала им. Меня радовало, что я не оказалась в полной изоляции.
На станции Крым! Он сказал: на станции Крым, в семь часов…
Мы бредем по самым тихим улицам, по границам проклятого прямоугольника, в центре которого — Гут-д’Ор. Мы шагаем, осторожно обмениваясь словами, он решается первым:
— Ты испугалась?
— Да, за тебя.
Но это ложь. Я вру. Я испугалась, и сейчас, говоря об этом, я все еще испытываю страх. Ты, Люсьен, говорил: «Полиция… подумаешь!» Но я говорю: «Я испугалась». Никогда понятие силы не было для меня чем–то конкретным. Теперь это слово одето в темное, затянуто в гетры, перепоясано ремнями. У него широкие плечи, мощные руки, большие автоматы. Нет никого сильней полиции.
Мы заходим в одно кафе, в другое. Мы шагаем, разговариваем, поворачиваем, переходим на другую сторону.
— Поужинаем вместе, тут есть ресторан. Вернее, забегаловка, зато брат хозяина женат на моей сестре.
Знакомство: «Это — Элиза». У мужчины крупные, узловатые руки, длинное лицо, расчерченное, как домашний пирог, клетками морщин. Он вытягивает откуда–то из недр столик и обильно кормит нас. Мы не можем ни прикоснуться друг к другу, ни улыбнуться, но то, что мы вместе, действует умиротворяюще. Любопытные физиономии глядят на нас. Арезки сидит лицом к двери: когда она отворяется, я оборачиваюсь. Он просит меня не оборачиваться. Я говорю, что тревожусь о Люсьене. Но терзания Люсьена его не волнуют. Я излагаю ему бабушкино письмо, несчастная женщина плачет, что боится умереть в богадельне.
Он слушает.
— А если нам уехать туда? Будем жить вместе. Ты ее заберешь. Я буду работать. Я полюблю ее, она меня полюбит.
Я не говорю, что далеко не убеждена в этом. Араб… Пугало для бабушки.
— Разве ты можешь уехать отсюда? Разве ты свободен? Ты, вероятно, должен вести важную работу в Париже, на тебя возложена ответственность?
Он наклоняется и шепчет:
— Рискуя разочаровать тебя, признаюсь, что я не более как рядовой. Все можно уладить. Пользу можно приносить повсюду. Что скажешь?
Я не говорю ничего. Меня раздирают сомнения.
Мы с братом оказываемся вместе в хвосте, поджидающем автобус в шесть сорок. Он издали кивает мне. Мари — Луиза прислала мне через бабушку письмо. Но в этот чистый, утренний час я не стану ни о чем ему говорить.
Мелькают площади. Автобус замедляет ход, зажатый потоком машин, выезжающих из Венсенского леса. Я протираю запотевшее стекло, к которому меня прижали. Над стадионом Шарон занимается день. В расползающемся тумане мелькают синие костюмы парней, которые бегут по сырой дорожке. День занимается, их рты вдыхают чистый воздух, через все поры проникает радость нового утра. Напряженные мышцы, широкий шаг, они бегут, пока автобус мчится к мосту Насьональ. Солнце выплывает из–за вагонов, скопившихся в парке. День занимается над воротами Шуази, и другие парни бегут к раздевалкам, где они облекаются в синие замасленные спецовки.
Диди рассказывала в раздевалке, что в воскресенье была в Париже.
— Танцевала в зале Ваграм.
Некоторые слыхали о Ваграме. Большинство никогда не выходило за пределы своего района. Они не знали своего города, ничего не знали о Париже. Толстуха, помощница кладовщика, сказала:
— А я вот уже пятнадцать лет не бывала дальше площади Италии.
Я хорошо знала, как незаметно проходит жизнь, когда пассивно отдаешься ее ходу. Но здесь, в Париже, со всеми его легендами о красном поясе и баррикадах, у меня возник вопрос: почему, отчего? Труд, усталость, нехватка времени. Но дело было не только в этом. Жизнь была придавлена возмутительной инертностью, едва ли не наследственной, каким–то стадным инстинктом. Досуг проводили в ближнем кино, в бистро на углу. Выбраться в люди значило иметь, владеть, приобрести мебель, машину, лет через двадцать — домик. Жизнь начиналась только после этого, человек ощущал себя равноправным членом общества.
Диди улыбнулась мне. Мы вместе вошли в цех, когда я добралась до своего места, она кинула мне «держись». Мужчины глядели на нее с жадностью. Она, не сморгнув, прошла сквозь ряды рабочих, стоявших у станков. Ей нравилось это мужское вожделение, хотя внешне она и не реагировала на оклики и свистки.
— Ты спишь, — сказал, подойдя, Арезки. Веки мои были опущены, руки обмякли.
Я устала. Он помогал мне, указывая на брак, если замечал его раньше, чем я. Бернье, заинтересованный тем, что происходит, подходил четыре раза. Но ему не к чему было прицепиться, правил мы не нарушали.
— Сегодня ляжешь пораньше. Ты обдумала? Напишешь бабушке?
Я прокричала: «Да, я занимаюсь этим».
В начале 1958 года алжирцы в Париже были нежелательным элементом. Они жили точно приговоренные условно.
Аресты, безработица, неприязнь. Арезки ничем не возмущался.
— Это нормально, — говорил он. — Война.
И смеялся над моим негодованием. Он принимал свое положение парии. Иногда он рассказывал мне о страданиях, которые видел, о которых слышал. Однажды я упрекнула его в том, что его ничто не волнует.
— Народ потерял пятьсот тысяч. И это еще не конец! Ты способна растрогаться пятьсот тысяч раз?
Однажды в субботу мы опять поехали в Нантерр. На стуле, лицом к печке, сидел человек, которого в первый раз не было, старомодный двубортный костюм с широкими остроконечными лацканами, черный в узкую белую полоску, висел на его сухом сутулом теле. Арезки бросился к нему. Они долго целовались, издавая радостные возгласы, что–то бормотали и опять обнимались. Наконец Арезки вспомнил обо мне и произнес ритуальное: «Это — Элиза».
Человек, как он мне объяснил, приехал только сегодня из его собственной деревни.
— Си Асен, — сказал ему Арезки, — Элиза с нами. Когда все кончится, я отвезу ее посмотреть наши края.
Си Асен никак на это не отреагировал. Он равнодушно поглядел на меня и снова погрузился в бесконечный разговор с Арезки. Меня повергали в ужас эти дискуссии Арезки с его соплеменниками. Длинная нить беседы вилась часами, конца ей не предвиделось. На этот раз Арезки даже не просил Си Асена говорить по–французски. Неожиданно он поднялся и на несколько минут вышел, а когда вернулся, сказал почти весело: