Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
Шрифт:
Поверите вы мне, милостивый государь, или нет? Бывало, придет какая-нибудь баба, простая мужичка, или мужик какой-нибудь — и тех я обругать не мог! А если случалось, что из лесу вора приведут, то я просто уходил со всеми назад в лес, чтобы будто убедиться на месте, сколько порубки, а на самом деле, чтоб от нее спрятаться. У меня, знаете, такой обычай: поймал вора — никогда его не тянуть там в суд, потому он и возни этой не стоит, а дашь ему в ухо раз-другой — подавай штраф! Смотря по краже: пять, восемь, десять рублей. Вот я в прошлом месяце в контору на восемьдесят рублей штрафов доставил. Хорошо-с. А она уж и про штрафы как-то проведала и уж пробовала мне проповеди читать…
Не знаю, чем бы всё это кончилось, если б не один случай. Пустой случай, а высвободил меня из неволи. Иду это я как-то по местечку, вдруг слышу: «Аист, аист короткохвостый!» — хриплый такой голос сзади кричит. А это, надо вам сказать, так меня товарищи в полку прозвали, когда я юнкером служил. Поворачиваюсь — «Бочонок водочный»! Карапуз, вообразите, толстый и всегда пьяный. Впрочем, смотрю — в офицерском чине. Ну, обыкновенно: «Здравствуй-здравствуй»; поцеловались мы. «Я, говорит, из отпуска, проездом… А если ты теперь помещик, то я у тебя обедаю». — «Я не помещик, — говорю, — а только лесничий; шестьсот рублей получаю, то есть по пятьдесят рублей в месяц». — «Ничего, говорит, мне столько и не нужно; десять дашь, и шабаш. А все-таки я у тебя обедаю». Пьян. «Ладно, говорю, угощу чем Бог послал». Пошли мы.
Теперь позвольте вас спросить, милостивый государь, о чем я думал дорогой? Как вы полагаете? Пари держу, ни за что не отгадаете! О Прасковье Семеновне! Так барышню звали. Вот, прямо вам сказать, как школьник, которого высечь хотят, волнуюсь, как бы она меня перед старым товарищем не сконфузила! Ну-с, отыскал я на базаре свою бричку, подъезжаем к дому. И тут вдруг такая меня злость разобрала — и выразить вам не могу! Возненавидел я ее в одну минуту, как злейшего врага, и тут же почувствовал, что теперь моя взяла, что уж я ей не поддамся! Прекрасно. Входим мы с Пивоваровым (это настоящая фамилия товарища) в первую комнату, а там, как нарочно, — она! Расселась за столом, какую-то книгу читает. При нашем приходе даже головы не подняла. Пивоваров — он всегда такой кавалер, фин-шампань с дамами был — то на нее, то на меня посматривает, и чувствую я, что он уже в душе надо мной подсмеивается. «А, черт возьми!» — подумал я и крикнул: «Эй, барышня, але-ву вон да скажите там, чтоб водки и закуски подали!» Сказал я это и отвернулся, чтоб с ее глазами не встречаться. Она, кажется, долго измеряла меня взглядом; я слышал, как несколько раз шаркнул ножкой Пивоваров; наконец прошуршало платье — она медленно вышла.
— Ну, садись, брат! — обратился я к Бочонку. Нужно вам заметить, что всё это очень скоро произошло, гораздо скорее, чем я рассказывал, так что мы едва только успели войти и раздеться.
— Однако у тебя, подлец ты этакий, губа не дура, как я вижу!.. — Пивоваров был очень оживлен, хлопал меня по плечу, щелкал языком и вообще остался очень доволен.
Насилу удалось его усадить.
— Кто это? — продолжал он, понижая голос и указывая глазами на дверь.
— А это, — говорю, — невестка моя. Я ее тебе сейчас вызову, потому — у меня, брат, правило: баба должна по струнке ходить. Вот сейчас принесут закуску, она жене помогать будет и вместе выйдут.
— Браво! Ай да аист короткохвостый! — воскликнул Бочонок, вдруг чему-то обрадовавшись.
Однако барышня не вышла. Прислуживала только жена, и у той глаза были заплаканы. Барышня, как потом оказалось, немедленно связала свой узелок, попрощалась с женой, прошла на село, наняла подводу, а к вечеру уехала. К счастью, Бочонок так налимонился, что совсем забыл, была тут какая барышня или нет.
Таким-то вот образом, милостивый государь, совершилось мое освобождение из плена вавилонского…
Хорошо. Это, как я уж заметил, было ее прежнее посещение. Теперь как бы мне только не сбиться и всё в надлежащем порядке вам доложить… Так изволите ли видеть, явилась к нам эта самая барышня во второй раз. Я вам сообщил, что она приехала, потому что всегда уж, как только кто прибудет издалека, говорят: приехал. А на самом деле она от станции железной дороги, верст двадцать пять отсюда, пешочком пришла. Я прекрасно эту минуту помню. Половина марта было, снег с полей стаял, а по канавам лежал еще, и этакий, знаете, свеженький, весенний ветерок подувал; а день был ясный, солнечный. Вышел я на крыльцо, и так мне понравилось, что я и жену позвал: «Домна, говорю, накинь-ка что-нибудь на себя да выдь сюда, посмотри: весна приехала!» Шучу, знаете. Жена вышла, мы вместе сели на скамейке. Ну, калякаем себе о том, о другом, что вот, мол, на той неделе надо уж серьезно за огород приниматься, каких семян надо купить и прочее. Только жена вдруг повернулась в сторону да так и замерла, побледнела, словно испугалась. Я взглянул в ту же сторону и тоже, знаете, пришел в удивление немалое. Со стороны калитки к нам робко приближалась женская фигура в бурнусе, в платке на голове, с высоко поднятыми юбками, до того запачканными свежею грязью, что смотреть было стыдно. Чулки были черны до колен, и можно было подумать, что она в мужских сапогах. Она с трудом вытаскивала ноги из мягкой черной каши и наконец совсем близко подошла к нам. Лицо раскраснелось, должно быть от холода, потому что кончик носа тоже был красный, а на впалых щеках застыли слезы. Мы смотрим на нее и недоумеваем; она первая заговорила:
— Примете ли меня, добрые люди?
Ну, тут, можете себе вообразить, — сцена.
— Паранька! Милая моя! бесценная! — крикнула жена и бросилась ей на шею. Та, с своей стороны, — визг, гвалт, слезы, словно еврейки на ярмарке.
— Да ты бы ее в комнату ввела, переодела да чаем напоила! — напомнил я жене, потому, признаюсь вам, мне самому стало жаль девку.
Ну, переодели ее, вышла она в первую комнату — эге-ге! куда что девалось! Глаза большие, смотрят боязливо и ласково, на женины стали похожи, хотя у той голубые; осунулась вся, покашливает, волосы — смотреть не на что; а была, доложу вам, косища по пояс!.. Но позвольте мне минутку отдохнуть. Я покурю и соберусь с мыслями, — заключил Живучкин. — Ицко! — обратился он затем к шинкарю, — вынеси-ка моему дураку рюмку водки, а то он там, чего доброго, расплачется…
Из всех поэтически уединенных избушек-«шалашей», к которым так часто стремятся мечты романических девиц, когда у них заведется «милый», а следовательно и немедленное поползновение к глубочайшему уединению вдвоем, самая поэтическая, несомненно, та, в которой обитал Марк Силыч Абрамов. Она даже на избу не похожа, а представляет по виду круглую кучу соломы, потемневшей от времени и кое-где поросшей нежною травкою. Стены низки и подходят цветом к крыше, а оконца так малы, что их можно заметить только в нескольких шагах расстояния; что же касается до трубы, возвышающейся как раз посреди крыши, то она так хитро сплетена из хворосту, что даже в нескольких шагах нельзя разобрать, заправская это труба или гнездо аиста. С заднего фасада к избе приросли два грибообразных сарайчика. И вся эта живописная группа соломенных кучек как бы брошена сверху на маленькую полянку огромного дубового леса.
Марк Силыч имел обыкновение просыпаться раньше своего петуха, восседавшего вместе с шестью хохлатыми курицами на лестнице чердака, в темных сенцах. Но с некоторого времени, а именно, чтоб не соврать, этак с конца лета, и в особенности накануне первых чисел, он (кажется, с петухом нельзя смешать), можно сказать, не спал ночи напролет и беспокойно ворочался на своей постели, пока не забрезжут первые лучи начинающегося дня и не осветят весьма оригинального беспорядка в обиталище полесовщика. Марк Силыч занимал именно это скромное социальное положение в одном из лесничеств N-ского товарищества. Эти первые лучи начинающегося дня заставляли Марка Силыча порывисто вскакивать с теплого ложа, раскинутого на земляном полу, в углу, и такого состава: охапка сена, прикрытая старым мешком, вместо подушки и бурка вместо одеяла. Расставшись с постелью, Марк Силыч протягивал руку к опрокинутой вверх дном кадке, где лежали принадлежности его туалета, и начинал одеваться. Если мы теперь застенчиво отвернемся от него, то заметим прежде всего большой ушат у кухонной печки. Это одна из самых видных вещей в горнице. Она служит Марку Силычу две службы: во-первых, он умывается над нею по утрам, набрав в рот воды, а во-вторых, кормит из нее свою свинку Машку, собственноручно накрошив туда крапивы и прочей дряни, обмешав отрубями и облив водою. Затем, по реальному значению и художественной рельефности, следовал маленький стол, накрытый грубой скатертью, и низенькая вбитая ножками в землю скамейка около. На столе стояла большая глиняная кружка с водою. Другой мебели и посуды не было, если не считать полуштофа водки, хранившегося в печке, за заслонкой, вместе с огромным ломтем хлеба, разрезанного на части и густо обсыпанного солью. Хлеб был спрятан в печку во избежание поползновений на него со стороны мух, а подчас и воробьев. Марк Силыч по утрам выпивал рюмку водки и закусывал хлебом вместо чаю, который был ему не по средствам.
Но вот он, одетый в свой единственный костюм и вместе как бы форменный мундир, с медным рожком через плечо, с великолепной нагайкой из козьей ножки в руке, верхом на серой кобыле. На нем большие сапоги, соломенная шляпа собственного изделия, покрывающая огромными полями его продолговатое загорелое лицо, обрамленное густою русою бородою, затылок и даже часть груди, виднеющейся из-под грубой малороссийской рубахи, и, наконец, старая визитка, куцая и рыжая, как спелая греча. Если б ему хорошая кобыла, то он положительно имел бы бравый, внушительный вид. Но, к несчастию, данная кобыла безнадежно подгуляла: не говоря уж о хромоте на обе передние ноги, она, кроме того, отличалась такою редкою худобою, что седло приходилось ей не впору, и Марк Силыч принужден был довольствоваться одною седельною подушкой с перекинутыми через нее стременами.
Это, скажем уж кстати, был самый экономный и хозяйственный человек, может быть, во всем крае. Полесовщики, его сослуживцы, с уверенностью говорили, прямо ему в глаза и за глаза, что он со временем будет иметь не только чай, но даже корову и другую корову, а при удаче и третью корову, а там, даст Бог, и женой обзаведется.
В характере Марка Силыча действительно было много черт, оправдывавших такое лестное о нем мнение. Например, хоть бы эта самая свинка. Марк Силыч нашел ее во рву таким несчастным поросенком, с перебитой задней ногой, что с уверенностью можно сказать, ни один молодой человек во всем мире не обратил бы на него ни малейшего внимания. А потом ее в двенадцать рублей ценили! Или куры? Ведь он их как добыл? Этого уж положительно ни один молодой человек не сделает. Он купил наседку с цыплятами, проездом через село, и торжественно привез покупку в решете, восседая, по обыкновению, верхом на своей кобыле. Ему стоило много труда выкормить цыплят, зато трогательно было видеть, как он потом щупал этот пернатый народ, скромно опуская глаза и как бы извиняясь за беспокойство. На заре он обходил свой участок леса и переходил в чужие, если предстояла работа вместе с другими полесовщиками; потом куда-то исчезал, и только рожок лесничего мог заставить его выйти из таинственного убежища. Его часто видели разгуливающим при луне по лесным дорогам, причем он всегда сворачивал и пропадал в чаще, как только с кем-нибудь встречался. Сидя на своей кобыле, он часто бросал поводья, скрещивал на груди руки, опускал голову и имел вместе с своею лошадью такой печальный вид, словно оба они только что похоронили друга или лишились места. А это всё от любви. Так по крайней мере объясняли те же полесовщики. Но раз уже мы дошли до этого пункта, то дальше нет надобности мучить и удерживать Марка Силыча. Пусть наконец окончится этот бесконечный день и пусть он (то есть Марк Силыч, а не день) наконец мчится во всю прыть разбитых ног своей Росинанты — к лесничему якобы за жалованьем.