Если бы Пушкин…
Шрифт:
Начальник тыла, немолодой широколицый человек, принял Крымова, готовясь бриться; подтяжки, точно врезанные в белое полотно сорочки, лежали на его широких плечах…
Так как генерал без френча казался человеком совсем домашнего вида, Крымов, глядя на его спину в подтяжках, забыл воинский порядок и сел на табурет. По-видимому, генерал, наклонившийся над столом, услышал это по скрипу табурета и, не дав досказать Крымову последних слов, перебил его вопросом:
— Давно в армии, батальонный комиссар?
— Крымов, не сообразив, чем вызван вопрос генерала, подумал, что дело его идет на лад.
— Я участник Гражданской войны, товарищ генерал…
— Не видно, что вы в армии давно, я думал, вы из запаса: садитесь, а разрешения не просите. Невежливо!..
Крымов поспешно встал и, стоя «каблуки вместе, носки врозь», ответил с тем упрямым, тяжелым спокойствием, которое он знал в себе:
— Виноват, товарищ генерал, но принимать командира, у которого седая голова, вот этак, повернувшись к нему спиной, тоже ведь невежливо.
Начальник тыла быстро поднял голову и пристально несколько мгновений смотрел на Крымова.
«Ну, пропал мой бензин», — подумал Крымов.
Генерал ударил кулаком по столу и раскатисто крикнул:
— Сомов!
Парикмахер, входивший со своими инструментами, попятился, увидя красное от прилившей крови лицо начальника тыла.
Начальник тыла рассвирепел не зря. Чтобы какой-то там батальонный комиссар вот так сгрубил генералу, да еще генералу, от которого зависит решение какого-то важного для него дела, — это в армии дело неслыханное. Откуда же у Крымова эта строптивость? Это не свойственное подчиненному во взаимоотношениях с высоким начальством чувство собственного достоинства?
Отчасти помогает разгадать эту загадку крымовского характера — другая его встреча, с другим генералом:
Вскоре вошел в сарай командующий армией генерал-майор Петров, маленький, рыжий, начавший лысеть человек, с Золотой Звездой на потертом генеральском кителе.
— Ничего, ничего, — сказал он, — не вставайте, лучше я к вам присосежусь, устал, только из дивизии приехал…
Его выпуклые голубые глаза смотрели остро, пронзительно, разговор был отрывистый, быстрый.
Едва он вошел, как в спокойный, пахнущий сеном полумрак сарая ворвалось напряжение войны: то и дело входили порученцы, дважды приносил донесения немолодой майор, молчавший телефон вдруг ожил.
Петров сказал Крымову:
— А ведь я вас знаю, товарищ Крымов, и вы меня, может быть, помните.
— Не припомню, товарищ командующий армией, — сказал Крымов.
— А вы не помните, товарищ батальонный комиссар, командира кавалерийского взвода, которого вы в партию принимали, когда приезжали в 10-й кавполк из Реввоенсовета фронта, в двадцатом году?
— Не помню, — сказал Крымов и, посмотрев на зеленые генеральские звезды Петрова, добавил: — Бежит время.
В двадцатом году, стало быть, Крымов был членом Реввоенсовета фронта. Петров, которого он принимал тогда в партию, из командира кавалерийского взвода превратился в генерала, командующего армией. А Крымов — всего только батальонный комиссар.
Крымов, таким образом, сразу предстает перед нами как человек, потерпевший какое-то серьезное жизненное крушение.
Говорится об этом в романе глухо. Да и вообще вся прежняя, довоенная жизнь Крымова дана в романе, если можно так выразиться, пунктиром. Но кое-что постепенно все-таки вырисовывается:
Крымов был сильным человеком, однажды она слушала его доклад в Октябрьскую годовщину на большом московском заводе, и когда его спокойный голос повышался и кулак, поднятый точно молот, опускался вниз, по огромному залу проходил ветерок волнения, а Женя почувствовала, что у нее холодеют кончики пальцев.
Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, француз…
Решили, что каждый споет на своем родном языке.
Запел Шарль, журналист, друг Барбюса, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб… Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.
Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнеста Буша песню «Wir sind die Moorsoldaten». Песенка обреченных на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поет песню о самом себе, о своей судьбе…
Когда предложили петь испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».
Все поднялись и, стоя, запели каждый на своем языке.
Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.
Ей как-то рассказали, что на одном ответственном совещании Крымов делал доклад, и его резко критиковали…
…она замечала, что те, кто звонил ему часто и запросто, звонили все реже, и когда он им звонил — секретари иногда отказывались его соединить.
Все эти — и многие другие — подробности, всплывающие то в воспоминаниях самого Крымова, то его жены Жени, достаточно ясно рисуют не только облик этого человека, но и дают нам вполне ясное понятие обо всех сложностях, превратностях и перипетиях его судьбы. Совершенно очевидно, что Крымов — старый большевик, участник Гражданской войны, бывший коминтерновец, — случайно уцелевший осколок рухнувшего, вдребезги разбившегося мира. И так же очевидно, что он — обречен: война лишь оттянула, отдалила на время его неизбежный арест.
Все это заставляет нас следить за судьбой Крымова с искренним и острым сочувствием. И сочувствие это еще усиливается, обостряется тем, что знакомимся мы с Крымовым в самый драматический момент его жизни, когда его бросает горячо любимая им жена, Евгения Николаевна, Женя, — та самая, у которой когда-то от волнения холодели пальцы, когда на большом московском заводе он делал доклад и по огромному залу пробегал ветерок волнения.
По мере того как все ближе узнаем мы этого человека и открываются нам другие его черты, — бескорыстие, честность, благородство в отношениях с близкими, высокое сознание своего солдатского долга, — это наше сочувствие к нему растет все больше и больше. Но в какой-то момент этот сильный, незаурядный характер открывается нам другой своей стороной, и все это наше сочувствие вдруг гаснет. И даже не просто гаснет, а превращается в свою противоположность: в холодную, резкую антипатию.
Крымова посылают в «дом Грекова». (Это легендарный «дом Павлова», о котором написаны десятки военных очерков, статей, стихов). Посылают, чтобы он «по-партийному» разобрался с этой анархической вольницей, о которой говорят, что это — «не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна».
И Крымов начинает разбираться:
Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил:
— А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их ликвидировать после войны?
— Оно бы неплохо докладик на этот счет, — сказал Греков.
— Я не лекции пришел к вам читать, — сказал Крымов. — Я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину.
— Преодолевайте, — сказал Греков. — А вот кто будет немцев преодолевать?
— Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить.
— Что ж, преодолевайте, — сказал Греков. — Варите кашу.
Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил:
— А понадобится, и вас, Греков, с большевистской кашей съедят.
В устах Крымова — это не пустая угроза. И Греков это понимает.
Когда стемнело и они остались одни, Крымов завел с «управдомом» (так все звали Грекова) откровенный разговор:
— Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?
Греков быстро, снизу вверх, — он сидел, а Крымов стоял, — посмотрел на него и весело сказал:
— Свободы хочу, за нее и воюю.
— Мы все ее хотим.
— Бросьте, — махнул рукой Греков. — На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.
— Не шутите, товарищ Греков, — сказал Крымов. — Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. А у меня впечатление, что люди ляпают и на вас оглядываются, как бы ждут вашего одобрения. Вот этот, что высказался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите — я вам так же прямо говорю: шутить не буду.
— Насчет колхозов, что ж тут такого? Действительно, не любят их, вы это не хуже меня знаете.
— Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?
— А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть?
— Что это «все»?
— Все. Всеобщую принудиловку…
«Все ясно, — подумал Крымов. — Гомеопатией заниматься не буду. Хирургическим ножом сработаю. Политически горбатых не распрямляют уговорами».
Греков неожиданно сказал:
— Глаза у вас хорошие. Тоскуете вы.
После этого, так неожиданно закончившегося разговора, тою же ночью во время сна Крымов был ранен шальною пулей. Ранен легко: пуля содрала кожу и поцарапала череп. На рассвете его эвакуировали из окруженного дома. Сварить свою «большевистскую кашу» Крымову не удалось.
— Не повезло вам, товарищ комиссар, — сказал Греков, провожая носилки с раненым до подземного хода. И тут вдруг Крымова осенило: уж не Греков ли стрелял в него ночью?
Выйдя из госпиталя, Крымов взялся за докладную в политуправление фронта, которую обязан был написать после своей командировки в Сталинград:
Он писал быстро, мельком сверяясь с записями, сделанными в Сталинграде. Самым сложным оказалось написать о доме «шесть дробь один». Он встал, прошелся по комнате, снова сел за стол, тотчас опять встал, вышел в сени… Потом он черпнул ковшиком воды из бочонка, вода была хорошая, лучше сталинградской, вернулся в комнату, сел за стол, подумал, держа перо в руке. Потом он лег на койку, закрыл глаза.
Как же получилось? Греков стрелял в него!
В Сталинграде у него все силилось ощущение связи, близости с людьми, ему в Сталинграде легко дышалось. Там не было тусклых, безразличных к нему глаз. Казалось, что, пройдя в дом «шесть дробь один», он с еще большей силой ощутил дыхание Ленина. А пришел туда и сразу почувствовал насмешливое недоброжелательство, и сам стал раздражаться, вправлять мозги людям, угрожать им… Греков стрелял в него!..
Ему даже душно стало от злобы — это Греков отшвырнул его от желанной жизни. Идя в этот дом, он радовался своей новой судьбе. Ленинская правда, казалось ему, жила в этом доме. Греков стрелял в большевика-ленинца! Он отшвырнул Крымова обратно в ахтубинскую канцелярию, нафталинную жизнь! Мерзавец!
Крымов вновь сел за стол. Ни одного слова неправды не было в том, что он написал.
Он прочел написанное. Конечно, Тощеев передаст его докладную в Особый отдел. Греков растлил, политически разложил воинское подразделение, произвел теракт: стрелял в представителя партии, военного комиссара…
Он представил себе, как Греков сидит перед столом следователя, небритый, с бледно-желтым лицом, без поясного ремня…
«Что ж это, — думал Крымов, — донос, что ли, я написал? Пусть и не ложный, но все же донос… Ничего не поделаешь, товарищ дорогой, ты член партии… Выполняй свой партийный долг».
Утром Крымов сдал свою докладную записку в политуправление Сталинградского фронта…
Да, слово найдено. Все именно так. Он, которому Греков сказал: «А глаза у вас хорошие. Тоскуете вы…», он, большевик-ленинец, ненавидящий тех, кто после 37 года оттеснил его и таких как он на обочину жизни, этих, как он презрительно думал о них, случайных для партии, не связанных с ленинской традицией людей, выдвинувшихся только потому, что они писали доносы, разоблачали врагов народа, — он тоже написал самый что ни на есть настоящий донос.
Оказалось, что он, Крымов, со всей своей ленинской идейной неподкупностью и чистотой, со своими хорошими тоскующими глазами, — не человек, а рычаг, мертвая, бездушая деталь той страшной машины, которая перемолола и продолжает беспощадно перемалывать всех, в ком еще не убита до конца живая, сомневающаяся, думающая, страдающая человеческая душа.