Если бы Пушкин…
Шрифт:
Но резче всего обозначила различие художественного осмысления одной и той же коллизии в рассказе и в романе — сцена ухода большевика Бахмутского из теплого, гостеприимного докторского дома.
Внезапно раздается резкий, длинный звонок в дверь квартиры. Полиция. Это за ним. Коротко посоветовав доктору, как тому надлежит себя вести, Бахмутский быстро одевается, собираясь уйти через кухню, черным ходом:
— Оставайтесь, плюньте, куда вы пойдете ночью, больной? Я за все отвечаю! — сердито крикнул Петр Михайлович почти с отчаянием, чувствуя, как подлые мысли о ждущих его неприятностях все тревожней овладевают им.
А Марья Дмитриевна, прислонившись к стене, пристально смотрела на Бахмутского. Он стоял перед ней в незастегнутом пальто, с приподнятым воротником, в нахлобученной на лоб шапке. Ей показалось, что она проникла в его мысли: мелькнули перед ним черные шинели городовых, пелена сибирских снегов, тяжелая северная ночь…
И вдруг ее поразило — ведь он-то спокоен, лицо его не изменило своего обычного выражения; таким Бахмутский вошел впервые, таким он сидел недавно за столом, таким он стоял перед ней сейчас, уходя. Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской книжки, которую оставил на самоварном столике. И на мгновение чувство восторга охватило Марью Дмитриевну.
«Вечный рыцарь, вечный рыцарь», — думала она, и ей хотелось встать на колени перед этим человеком. «Рыцарь на всю жизнь, неутомимый путник, никогда он не успокоится, спорщик, проповедник, с вечной философской книгой.
Уже из одной этой короткой сцены ясно видно, что ни о каком контрапункте здесь автор уже не помышляет. Полностью восторжествовала та эстетика, которую он декларировал в своей отповеди Эренбургу, отрубив, что жизнь в основе своей — проста, как притча.
Что же случилось с Гроссманом за те несколько лет, что минули со времени написания им его первых, ранних рассказов? Почему он вдруг перестал видеть то, что еще недавно видел так пронзительно, так четко и ясно? Или он сознательно решил закрыть на это глаза?
Комиссары
В 20-е и 30-е годы комиссар был едва ли не главным положительным — я бы даже сказал, идеальным — героем советской литературы.
Достаточно вспомнить «Чапаева» (и роман Дм. Фурманова, и фильм), «Оптимистическую трагедию» Всеволода Вишневского.
Потом этот образ несколько померк. Его отодвинули на второй план другие герои — «механики, чекисты, рыбоводы» (это в стихах Багрицкого), инженеры, строители, партработники.
Но во второй половине 50-х комиссары — на короткое время — снова заняли в сознании поэтов и писателей то место, какое занимали в 20-е и 30-е.
Вспомним песню Окуджавы о «комиссарах в пыльных шлемах», стихотворение Коржавина о «комиссарах двадцатого года», написанное как раз в это время.
Впрочем, примерно в то же время Коржавин сочинил свою — довольно язвительную — эпиграмму на Слуцкого:
Он комиссаром быть рожден, И облечен разумной властью, Людские толпы гнал бы он К непонятому ими счастью. Но получилось все не так: Иная жизнь, иные нормы… И комиссарит он в стихах — Над содержанием и формой.Строчку — «Иная жизнь, иные нормы» — можно понимать двояко. Скажем, как относящуюся непосредственно к герою эпиграммы: мол, «съисть-то он съисть, да кто же ему дасть» комиссарить в жизни — с его еврейской фамилией и отчеством «Абрамович». А можно истолковать ее и в том смысле, что время комиссаров прошло.
Однако сам герой эпиграммы в то время, похоже, совсем не считал, что время комиссаров прошло. Во всяком случае, отнюдь не склонен был разделить иронию Коржавина по отношению к своему (и не только своему) комиссарству.
В те же годы он написал стихотворение, в котором с предельной прямотой и определенностью — как это вообще было ему свойственно — высказался на эту тему.
Стихотворение так прямо и называлось — «Комиссары»:
Комиссар приезжает во Франкфурт ам Майн, — Молодой парижанин, пустой человек. — Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси! Восемнадцатый век! — Восемнадцатый век, — говорит комиссар, — Это время свободы! Эпоха труда! То, что кончились сроки прелатов и бар — Ваши лысые души поймут ли когда? Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок, И с лихвою свое комиссар получил, И ползет из земли осторожный росток Под забором, Где били его палачи. Этот опыт печальный мы очень учли В январе сорок пятого года, Когда Франкфут ам Одер за душу трясли В честь труда и во имя свободы. Комиссарам двадцатого века в расчет Принята эта правда простая. И трава, что во Франкфурт ам Одер растет, Не из наших костей вырастает.Насчет того, как обстояло дело во Франкфурте-на-Одере, автор этого стихотворения, наверно, не соврал. Но в наших широтах, где-нибудь на Украине, сплошь и рядом «трава вырастает» именно из вот таких, комиссарских костей, — о чем свидетельствует, например, судьба комиссара Когана, одного из героев поэмы Багрицкого «Дума про Опанаса»:
За бандитскими степями Не гремят копыта: Над горючими костями Зацветает жито. Над костями голубеет Непроглядный омут; Да идет красноармеец На побывку к дому… Остановится и глянет Синими глазами На бездомный круглый камень, Вымытый дождями. И нагнется, и подымет Одинокий камень: На ладони — белый череп С дыркой над глазами.Этот «одинкий белый камень» — череп убитого «комиссара двадцатого века», большевистского комиссара Когана. А убит он был, потому что действовал в этих украинских степях совершенно так же, как комиссар века восемнадцатого, — «молодой парижанин, пустой человек» — в свое время во Франкфурте-на-Майне. Об этом в поэме Багрицкого тоже сказано достаточно прямо и определенно:
По оврагам и по скатам Коган волком рыщет, Залезает носом в хаты, Которые чище! Глянет влево, глянет вправо, Засопит сердито: — Выгребайте из канавы Спрятанное жито!.. Ну, а кто подымет бучу — Не шуми, братишка: Усом в мусорную кучу, Расстрелять — и крышка!Это, правда, говорит о Когане обиженный им Опанас. Но автор не спорит с этим рассказом о грабительской и палаческой миссии своего комиссара и даже подтверждает ее:
Хлеба собрано немного — Не скрипеть подводам, В хате ужинает Коган Житняком и медом. В хате ужинает Коган, Молоко хлебает, Большевицким разговором Мужиков смущает: — Я прошу ответить честно, Прямо, без уклона, Сколько в волости окрестной Варят самогона? Что посевы? Как налоги? Падают ли овцы…Суть этого «большевистского разговора» — совершенно та же, что у комиссара восемнадцатого века: «Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси!» Ане отопрешь, не соберешь и не внесешь — «Усом в мусорную кучу, расстрелять — и крышка!»
Вот, стало быть, какие они были, те «комиссары в пыльных шлемах», о которых нам пел Булат. И мы подпевали, всей душой разделяя смысл и настрой этой его песни.
Я тоже подпевал и разделял. Хотя кое-что о зловещей, палаческой роли этих комиссаров и тогда кое-что уже знал. И не только из поэмы Багрицкого.
Знал от отца. Из множества историй, которые он рассказывал мне о Гражданской войне.
Одну из этих его историй я сейчас расскажу.
Гражданская война застала моего отца в Ялте.
Но прежде, чем приступить к этой истории, надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.
Был он, как и его отец, мой дед, — музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)