Если бы Пушкин…
Шрифт:
Да, муж Марьи Андреевны, Григорий Павлович, такого безрассудства, конечно, никогда бы себе не разрешил. Да и сама Марья Андреевна, хоть и чувствует легкие уколы совести, целиком и полностью тут — на стороне мужа. Это видно хотя бы из письма, в котором она делится с мужем своими впечатлениями о семье брата:
Меня здесь все давит — и горе, и сложность жизни, и обывательская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой стороны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре надо работать — пенсия не так велика… А с Лёвой что делать? Я советую устроить его в специальную колонию, мама хмурится, молчит.
Марья Андреевна даже не чувствует, не сознает, как бесчеловечно ее предложение устроить слабоумного Лёвушку в специальную колонию. Она не только не ощущает некоторой своей нравственной неполноценности в сравнении с женой брата, усыновившей Лёвушку и даже не помышляющей о том, чтобы с ним расстаться. Напротив: на невестку, да и на мать она смотрит свысока. Ей душно здесь, ее давит «обывательская затхлость», «отсутствие больших интересов». А жену брата она даже склонна обвинить в той самой нравственной тупости, которая свойственна как раз ей самой:
Марья Андреевна сказала матери:
— Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шуре. Примитив. Все же чувствуется в ней поповна.
Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое невнимание к памяти сына, сказала ей:
— Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно любить…
Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.
— Знаешь ли, Маша, — сказала она, — если говорить правду, то не тебе осуждать ее… Ты только не обижайся на меня. Лёвушка — сын Виктора, вашего старшего брата, — значит, он имеет отношение к тебе такое же, как к Коле. Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя — и дачи, и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Лёвушка в сиротах. Не ты взяла Лёву, а Коля. Ведь Лёва для Шуры совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она проявила. А ты хотя бы из приличия предложила Лёвушке маленькую помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа. А здесь во многом себе отказывать приходится — и разве Шура хоть различие проявила в заботе о мальчиках?..
Выслушав эту отповедь, Марья Андреевна снова почувствовала легкий укол совести. Даже слегка всплакнула. Но возникшее на мгновенье сознание своей вины перед близкими очень быстро рассеялось:
— Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, — спросила она…
Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.
— Да ты рассказывай, — сказал он и положил в блюдце варенья.
И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоминать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно — ощущение виновности оставило ее.
Ощущение виновности вообще не свойственно этим людям. И это, — повторяю, — не индивидуальная, а некая родовая их черта. Она неотделима от сознания важности, значительности, величия того дела, которому они служат, которому отдали свою жизнь. И из этого же сознания безусловной своей правоты выросла и другая, главная их родовая черта — бесчеловечность.
К тому времени, когда был написан (вернее, дописан, завершен) рассказ «Несколько печальных дней», этот вывод у Гроссмана уже выкристаллизовался, обрел характер глубоко продуманной, выношенной, всем опытом его писательской жизни выстраданной формулы:
Они сидели в кабинетах, с телефонами и секретарями, они сменили гимнастерки на пиджаки и галстуки, они ездили в автомобилях, получили вкус к хорошему вину, к Кисловодску, к знаменитым врачам, и все же пора буденовок, кожаных курток, пшена, рваных сапог, планетарных идей и мировой коммуны осталась высшей порой их жизни. Не ради своих дач, легковых автомобилей строили они новое государство. Оно строилось ради революции. И во имя революции и новой, без помещиков и капиталистов, России приносились жертвы, совершались жестокости и насилия…
Они ненавидели буржуазию, дворянство, мещан, обывателей, предателей рабочего класса — меньшевиков и социалистов-революционеров, крепких мужичков, оппортунистов, военспецев, продажное буржуазное искусство, продавшуюся буржуазии профессуру, франтов в галстуках, врачей, занимавшихся частной практикой, женщин, пудривших носы и щеголявших в шелковых чулках, студентов-белоподкладочников, попов, раввинов, инженеров, носивших фуражку с кокардой, поэтов, подобно Фету, пишущих растленные стишки о красоте природы…
Сердца этих людей, заливших землю большой кровью, так много и страстно ненавидевших, были детски беззлобны. Это были сердца фанатиков, быть может, безумцев. Они ненавидели ради любви.
Они стали динамитом, которым партия разрушила старую Россию, расчищая простор для котлованов новых строек, для гранита великой государственности.
А рядом с динамитчиками встали первые строители. Их пафос был обращен на создание партийно-государственного аппарата, на создание фабрик и заводов, прокладывание железных и шоссейных дорог, рытье каналов, механизацию нового сельского хозяйства.
Это были первые красные купцы, зачинщики советского чугуна, ситца, самолетов. Они, не ведая дня и ночи, сибирской стужи и зноя Каракумов, закладывали котлованы и возводили стены небоскреба.
Гвахария, Франкфурт, Завенягин, Гугель…
Считанные из них умерли своей смертью.
Рядом с ними работали партийные лидеры, создатели и управители национальных советских республик, краев и областей — Пос-тышев, Киров, Варейкис, Бетал Калмыков, Файзулла Ходжаев, Мендель Хатаевич, Эйхе…
Ни один из них не умер своей смертью.
Это были яркие люди: ораторы, книжники, знатоки философии, любители поэзии, охотники, бражники.
Их телефоны звенели круглосуточно, их секретари работали в три смены, но в отличие от фанатиков и мечтателей они умели отдыхать — знали толк в просторных, светлых дачах, в охоте на кабанов и горных коз, в веселых многочасовых воскресных обедах, в армянском коньяке и грузинских винах. Они уж не ходили зимой в рваных кожанках, и габардин их солдатских, сталинских гимнастерок стоил дороже английского сукна.
Всех их отличала энергия, воля и полная бесчеловечность. Все они — и поклонники природы, и любители поэзии и музыки, и весельчаки — были бесчеловечны.
Последний абзац читается как приговор. Окончательный, никакому пересмотру не подлежащий. Но весь этот взволнованный монолог звучит как реквием. И по отношению к этому реквиему, пожалуй, тоже была бы уместна та, давнишняя, скептическая, отрезвляющая, так раздражившая его когда-то реплика Эренбурга: «Не понимаю, чем вы в товарищах так восхищаетесь?»
Даже и сейчас, когда он уже расстался со своими былыми иллюзиями, он не может скрыть своего восхищения этими людьми — их энергией, их волей, их человеческой яркостью и незаурядностью.
Да, эти яркие характеры еще сохраняли над ним свою власть. Он все еще чувствовал их обаяние и силу. К тому же на это накладывалась еще их ужасная, трагическая судьба («Ни один из них не умер своей смертью».) И в то же время никто не вскрыл, не разоблачил человеческую ущербность этих людей с такой беспощадной художественной силой, как это сделал он. А все — потому, что, как говорил Толстой, он «направил на них усиленное внимание». Именно острый его интерес к этим людям, именно то, что они так долго и так властно приковывали к себе его внимание, и привело его к тому беспощадному приговору, который он им вынес.
Я говорю сейчас не о том приговоре, который он так сжато и четко сформулировал в последней, предсмертной своей повести и который я только что процитировал, а о другом — художественном. Том, что явился результатом именно художественного, то есть сюжетного исследования.
«Направил усиленное внимание и — свалил…»
Горький говорил, что сюжет — это «связи, противоречия, симпатии, антипатии и вообще взаимоотношения людей… История роста и организации того или иного характера, типа».
К главной книге Василия Гроссмана — его роману «Жизнь и судьба» — такое определение сюжета подходит как нельзя лучше. С той только поправкой, что тут мы сталкиваемся с художественным исследованием не одного, а многих, разных характеров. Но и те характеры, к которым его внимание было приковано смолоду, и которые, казалось бы, были им давно уже выяснены, в этом главном его романе проявляют себя с той же неожиданностью, с какой пушкинская Татьяна «удрала штуку», ни с того ни с сего вышла вдруг замуж за генерала. Ведь не только характер выясняется, исследуется посредством сюжета, но и сюжет складывается, разворачивается, формируется как результат движения, развития, проявления характера. В истинно художественном произведении герой всегда совершает неожиданные (неожиданные не только для читателя, но и для самого автора) поступки. Потому что поступать он может только так, как диктует логика его характера. А логика эта нередко входит в противоречие с первоначальными планами и намерениями автора.
Примером такой неожиданной трансформации образа (неожиданной во многом даже и для самого автора) может служить развитие характера одного из центральных персонажей романа Гроссмана «Жизнь и судьба» — Николая Крымова.
В этот роман (как, впрочем, и почти все персонажи «Жизни и судьбы») Крымов перекочевал из первой книги задуманной Гроссманом грандиозной эпопеи — романа «За правое дело».
Уже на страницах первого гроссмановского романа этот его герой отличается от других персонажей необычностью своей судьбы, нестандартностью поведения: