Если бы Пушкин…
Шрифт:
Но своеобразие отношений, которые сложились в нашу историческую эпоху у поэта с «чернью», не сводится только к новым формам вмешательства «черни» в третье дело поэта.
Новая историческая эпоха породила множество неведомых прежним временам неодолимых препятствий и помех, бесконечно затруднивших, сделавших почти невозможным даже и первое дело поэта.
4
Л. Н. Толстой сказал однажды:
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему» времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.
В былые времена связь поэта с вечностью представлялась чуть ли не мистической. Предполагалось, что в душе поэта есть некий компас, который никогда его не подведет. Вернее, это даже не предполагалось. Это сообщалось как истина, не подлежащая сомнению:
Качка слабых мучит и пьянит. Круглое окошко поминутно Гасит, заливает хлябью мутной — И трепещет, мечется магнит. Но откуда б, в ветре и тумане, Ни швыряло пеной через борт, Верю — он опять поймает Nord, Крепко сплю, мотаясь на диване. Не собьет с пути меня никто. Некий Nord моей душою правит, Он меня в скитаньях не оставит, Он мне скажет, если что: не то!Бывали эпохи, когда «качка» была такой сильной, что все представления, все ценности оказывались перевернуты, поставлены с ног на голову. Но таинственный компас в душе поэта неизменно указывал ему, где истина. При каждой опасности увлечься, соблазниться ложью — предостерегал, помогал найти единственно верное направление.
Я чуть было не написал, что в эпоху, которая выпала на нашу долю, «качка» достигла невиданной прежде силы. Но то-то и дело, что это была не «качка». Это была гигантская магнитная буря. И немудрено, что стрелка «компаса», управляющего душой поэта, заметалась и почти совершенно утратила извечно присущее ей свойство искать и находить тот «Nord», о незыблемости которого с такой высокомерной уверенностью говорил Бунин.
Понимание, что «стрелка компаса» сбилась с пути, что она указывает не туда, пришло не сразу (к некоторым оно не пришло вовсе).
Н. Коржавин понял и сформулировал это раньше многих:
Когда устаю, — начинаю жалеть я О том, что рожден и живу в лихолетье, Что годы растрачены на постиженье Того, что должно быть понятно с рожденья. А если б со мной не случилось такое, Я мог бы, наверно, постигнуть другое, — Что более вечно и более ценно, Что скрыто от глаз, но всегда несомненно. Ну, если б хоть разумом Бог бы обидел, Хоть впрямь ничего б я не слышал, не видел, Тогда б… Что ж, обидно, да спросу-то нету… Но в том-то и дело, что было не это. Что разума было не так уж и мало, Что слуха хватало и зренья хватало, Но просто не верило слуху и зренью И собственным мыслям мое поколенье.Кому другому, но ему и в самом деле грех было жаловаться на недостаток слуха и зренья. То, о чем трубят сегодня со страниц всех газет, открылось ему раньше, чем многим куда более умудренным жизнью современникам:
Мне нечего будет сказать на митинге, А надо звать их, молчать нельзя ж! А он сидит, очкастый и сытенький, Заткнувший за ухо карандаш. Пальба по нему! Он виден ясно мне! — Огонь! В упор!.. — Но тише, друзья: Он спрятался за знаменами красными, А трогать нам эти замена — нельзя!Это было написано в 1944 году. В этих наивных, полудетских, еще очень несамостоятельных стихах уже вполне явственно, хотя и несколько плакатно («очкастый и сытенький») запечатлен образ «аппаратчика», незаконно присвоившего себе право говорить от имени великой революции и насильственно вынуждающего нас отождествлять себя с нею.
Сегодня эти выцветшие, обветшавшие, траченные молью знамена уже ни от кого не в силах заслонить то, что полвека спустя у нас стали именовать командно-административной системой, или сталинскими деформациями социализма, или еще как-нибудь. Но тогда алый цвет этих знамен еще сохранял такую огромную власть над мечущейся в поисках истины душой поэта, что в какие-то минуты он готов был счесть эту открывшуюся ему истину ложью, отвернуться от нее, объявить доставшееся ему знание заблуждением, а увиденный им с такой ослепительной ясностью мир — вывернутым наизнанку:
Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание чека. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты… [6]Это стихотворение датировано 1945 годом. Следовательно, оно было написано спустя всего лишь какой-нибудь год (а может, и того меньше) после тех стихов, в которых он с маниакальным упорством твердил о своем потаенном, с трудом подавляемом желании «поднять восстание».
6
Это стихотворение автор не включил ни в одну свою книгу «из понятного, — как он выразился по сходному поводу, — стремления к цельности». Но он счел необходимым сохранить его в рукописном сборнике конца 60-х годов — первой своей попытке собрать воедино главное из всего им написанного. Я цитирую его по этому рукописному сборнику.
Что же случилось с ним за этот год? Что побудило его, говоря уже привычным нам теперь языком Джорджа Оруэлла, «полюбить Большого Брата»?
Конечно, это стремление «полюбить Большого Брата» отчасти присутствует и в стихотворении о знаменах. Нет, «полюбить» его там он даже и не пытается. Пытается лишь смирить, заглушить свое омерзение:
Противный, как слизь, подбирается к горлу. А мне его трогать нельзя: знамена!А тут — уже прямое объяснение в любви:
И в наших днях, лавирующих, веских, Петляющих, — где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским — Готическое здание чека. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут, — то на одних руках Я приползу на красную Лубянку И отыщу там здание чека.Конечно, романтический чекист в кожанке эстетически более приемлем для сознания поэта, чем «очкастый и сытенький, заткнувший за ухо карандаш». В особенности для поэта, вскормленного на идеях и образах русской литературы. Это — исконно русское интеллигентское отвращение к духу буржуазности, мещанской пошлости. Отвращение это было свойственно самым разным русским интеллигентам, как бы сильно ни отличались они друг от друга своими воззрениями. В высокой степени было оно присуще Герцену Константину Леонтьеву Блоку.
У Блока это доходило до умоисступления:
Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством… Он обстрижен ежиком, расторопен… От него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос — тэноришка — раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места… Везде он.
Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.
Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.
Вот такое же рвотное чувство вызывает у Коржавина «очкастый и сытенький» бюрократ, спрятавшийся за красными знаменами:
Противный, как слизь, подбирается к горлу…
За этим невзрачным, внешне вполне безобидным человечком (что страшного, например, в карандаше, заткнутом за ухо?) ему видится отвратительный призрак буржуазного перерождения. Мудрено ли, что в сравнении с этим жутким призраком мрачное здание чека (непонятно почему — вероятно, для красоты? — названное готическим) кажется ему гораздо меньшим злом. Собственно, даже не злом, а последним оплотом истинной революционности, последним «полюсом советским».