Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Жесткой структурой, строфикой, рефреном, замыкающим хоть и не каждую, а только каждую вторую строфу, это корниловское стихотворение приближается к одной из старейших стихотворных форм — балладе.

Маяковский, всю жизнь рушивший старые, как ему казалось, полностью исчерпавшие себя художественные формы, однажды признал, что кое-что из всего этого, как он выражался, «старья» все-таки имеет шанс уцелеть. Но при одном непременном условии — если слова болят.

В стихотворении Корнилова, начало которого я процитировал, слова не просто болят. Эта его «баллада» — сплошной крик боли. Я бы даже сказал — сгусток боли. Старой, забытой, оттесненной в подсознание, но не исчезающей, не проходящей, постоянно о себе напоминающей. (Тут это подтверждено еще тем, что ритмический строй стихотворения воспроизводит неотвязно сверлящий мозг автора мотивчик той песенки, которую пела Марика Рокк в фильме «Девушка моей мечты». Обдуманный ли это прием, или этот мотив вдруг сам выплеснулся из глубин памяти, из подсознания? Кто знает…)

Стихотворение это было написано в 1986 году. То было время больших надежд, и немудрено, что заключающая его строфа несла в себе некоторый заряд вообще-то не слишком свойственного Корнилову оптимизма:

Я тебе благодарен, наше время! Для тебя мне не жаль ни сил, ни рвенья. Только дай мне еще раз уверенья, Что обратных не найдешь дорог. Ты пойми: возвращаться неохота В дальний год, где ни проблеска восхода, В темный зал, где одна дана свобода — Зреть раздетую Марику Рокк.

Кто бы мог тогда подумать, что по прошествии нескольких лет в сердце поэта найдется место для сочувствия (ну, не сочувствия, так во всяком случае понимания, а понять — это ведь значит простить) людям, рванувшимся на улицы, чтобы вернуть страну в то самое, — до крика, до рвоты ненавистное ему прежнее время:

«Мы не быдло!» — точно «Отче Наш», как строки Джона Донна И как довод самый веский, Повторял я днем и ночью До октябрьского содома, До погрома на Смоленской, Где несчастная Россия С кумачом, неудержимо Шла — колонна за колонной — И заточками сносила Милицейские кордоны, И киоски, и машины. Не запойные дебилы, Не безмозглые амбалы — Просто жизнь страну добила, А история достала…

Чей-нибудь — более спокойный и трезвый — голос мог бы возразить автору, что то была отнюдь не вся «несчастная Россия», что толпа обезумевших, разъяренных людей с заточками вовсе не представляла всю нашу огромную страну которую «жизнь добила, а история достала». Но не дело поэта спокойно и трезво решать, насколько репрезентативна была та сбесившаяся толпа, — особенно такого страстного, импульсивного — с содранной кожей — поэта, каким всегда был Владимир Корнилов.

«Мы не врачи, мы — боль», — сказал некогда Герцен. Эта чеканная формула может быть распространена не только на сверстников Герцена, людей одного с ним поколения и сходной судьбы. Ее, наверно, — с большим или меньшим основанием — мог бы обратить на себя каждый истинный поэт, каждый настоящий художник.

К стихам Владимира Корнилова эта старая герценовская формула приложима в большей мере, чем к каким-либо другим. И в этом их сила.

Звучащее слово

Расширение словесной базы

Так называлась статья Маяковского, написанная и опубликованная им в 1927 году. Вот несколько цитат из нее:

Книга уже уничтожила в свое время рукопись. Рукопись — только начало книги. Трибуну эстраду — продолжит, расширит радио. Радио — вот дальнейшее (одно из) продвижение слова, лозунга, поэзии. Поэзия перестала быть только тем, что видимо глазами. Революция дала слышимое слово, слышимую поэзию. Счастье небольшого кружка слушавших Пушкина сегодня привалило всему миру.

Это была — преамбула. Простая констатация факта. Но дальше шли уже некоторые прорицания. Отчасти — не вполне серьезные, скорее полемические. Но во многом оказавшиеся и в полном смысле этого слова пророческими:

Литературные критики потеряют свои, характеризующие их черты дилетантизма. Критику придется кое-что знать. Он должен будет знать законы радиослышимости, должен будет уметь критиковать не опертый на диафрагму голос, признавать серьезным литературным минусом скверный тембр голоса.

Тогда не может быть места глупым, чуть ли не с упреком произносимым словам полонских:

«Разве он поэт?! Он просто хорошо читает!»

Будут говорить: «Он поэт потому, что хорошо читает».

Заканчивалась статья так:

Я не голосую против книги. Но я требую пятнадцать минут на радио. Я требую, громче, чем скрипачи, права на граммофонную пластинку.

Я назвал эту давнюю статью Маяковского пророческой совсем не потому что голоса поэтов мы давно уже привыкли слышать и по радио, и по ТВ. И не потому что пластинки, а нынче даже и компакт-диски, давшие нам возможность слышать голоса любимых поэтов, тоже стали для нас вполне обычным, бытовым явлением. И уж совсем не потому, что стихи молодых Евтушенко и Вознесенского в авторском исполнении звучали стократ сильнее, чем напечатанные в газете, журнале или книге: недаром толпы людей, рвущихся на их вечера в Политехническом и в Лужниках, еле сдерживала конная милиция.

Евтушенко и Вознесенский, конечно, продолжили установку Маяковского на митинговую, ораторскую поэзию, обогатив ее присущей им театральностью: выступление каждого из них на публике неизменно являло собою театр одного актера.

Но никакого нового слова в поэзии, а тем более новой ступени, нового этапа в развитии словесного искусства из всего этого не вышло.

Так же, впрочем, как не вышло это и у самого Маяковского.

Мечтая о том, что радио и звукозапись станут продолжением книги, — как печатная книга стала в свое время продолжением рукописи, — Маяковский разбивал свои строки лесенкой. Предполагалось, что лесенка эта для будущего чтеца будет тем, чем являются ноты для музыканта-исполнителя. Но никто так сегодня эту «лесенку» Маяковского уже не воспринимает: она осталась в сознании читателя его стихов некой личной его причудой. Не особой знаковой системой, помогающей правильному звуковому воспроизведению стиха, а простой приметой его художественной, поэтической индивидуальности.

И тем не менее статья Маяковского «Расширение словесной базы», как я уже сказал, была и впрямь пророческой. Все высказанные в ней пророчества сбылись в полном объеме. И даже — с лихвой. Хоть и не совсем так, как это представлялось ее автору.

Они сбылись, когда настала в полном смысле этого слова новая эпоха в истории российской поэзии — эпоха магнитофона. Когда всю страну, как лесной пожар, охватило это поветрие. Когда из всех окон, из всех дворов неслись голоса Окуджавы, Галича, Высоцкого…

Маяковский полагал, что грядущая новая эпоха в истории словесного искусства — эпоха звучащего слова, которое станет продолжением книги, — порождена революцией и станет одним из важнейших ее завоеваний. На самом деле, однако, истоки и корни этого явления были совсем иные. Но как бы то ни было, то, что ему мерещилось «сквозь горы времени», — действительно произошло. Предрекаемая им новая эпоха действительно настала, и мы давно уже пожинаем ее плоды.

Невольно напрашивается тут самое простое, самое естественное объяснение: не социальная, как это представлялось Маяковскому, а иная — техническая — революция вызвала к жизни эти новые формы поэтического творчества.

В таком объяснении — немалая толика правды. Но — не вся, далеко не вся правда.

Новая эпоха началась не с митинговой трибуны, как это представлялось Маяковскому. Но и не с изобретения новых, более совершенных, чем фонограф и граммофон, способов звукозаписи.

Эпохе магнитофона в истории русской поэзии предшествовала эпоха кафе.

Эпоха кафе

Валентин Катаев, рассказывая (в повести «Трава забвенья») о том, как он стал однажды свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом, замечает:

Поделиться с друзьями: