Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ходасевич к числу поклонников Есенина тоже не принадлежал. Однако он о Есенине высказывался совсем не так, как Бунин:

Жизнь его была цепью ужасных ошибок — религиозных, общественных, личных. Но одно, самое ценное, всегда было в нем верно: писание было для него не «литературой», а делом жизни и совести. Перечитывая его стихи, вижу, что он всегда был правдив перед собой — до конца, как и должен, как только и может быть правдив настоящий поэт.

Можно, конечно, сделать вывод, что Бунин был больше «желчевик», чем Ходасевич, и на том успокоиться. Но суть этих разногласий отнюдь не в большем или меньшем «разлитии желчи». И совсем не в Есенине и различном отношении к нему тут было дело.

4

Еще до эмиграции, до «Европейской ночи» — самой мощной и самой трагической его поэтической книги — в голосе Ходасевича вдруг зазвучала совсем новая нота, весьма неожиданная для привычно традиционного и даже архаического строя прежних его стихов:

Перешагни, перескочи, Перелети, пере — что хочешь — Но вырвись: камнем из пращи, Звездой, сорвавшейся в ночи… Сам затерял — теперь ищи… Бог знает, что себе бормочешь, Ища пенсне или ключи.

Границы пушкинского словаря и синтаксиса тут уже резко нарушены. Но резче всего его «уход» от Пушкина проявился не в немыслимом для Пушкина словоупотреблении («пере — что хочешь»), и не в необычности синтаксической конструкции даже. В разорванном синтаксисе выразилась разорванность сознания:

Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я? Разве мама любила такого, Желто-серого, полуседого И всезнающего, как змея?..

Но перемена произошла не только с его душой. Новыми, совсем другими стали все органы его чувств: слух, зрение…

С Пушкиным, как мы помним, тоже случилось нечто подобное, когда шестикрылый серафим коснулся органов его зрения и слуха. Но с Ходасевичем случилось совсем другое. Тут дело было не только в том, что он услышал новые звуки, прежде недоступные его слуху Удивительно было другое: эти новые — скрежещущие, диссонирующие звуки, которые прежде лишь раздражили бы его, теперь вдруг стали ему милы:

Мне мил — из оловянной тучи Удар изломанной стрелы, Люблю певучий и визгучий Лязг электрической пилы…

Запечатлеть этот новый звук, звучание новой жизни, оставаясь в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, было невозможно. Это обернулось бы нестерпимой фальшью. Ходасевич очень рано почувствовал это. Но — при всем при том — звучавший вокруг него советский «новояз» внушал ему непобедимое отвращение.

В статье «О Маяковском», написанной спустя всего десять дней после его самоубийства, Ходасевич, приведя (полностью) предсмертное письмо Владимира Владимировича, высказался об этом трагическом документе с нескрываемой брезгливостью:

Это писано 12-го, а он умер 14-го. Значит, два дня носил в кармане это длинное, мелочное письмо, с плохими стихами, с грошовыми шуточками, с советским говорком, с подчеркиванием советской благонамеренности, с многим еще таким, о чем говорить не хочется.

О «советском говорке» сказано с такой же степенью неприязненности, как о ненавистной ему «советской благонамеренности». Наверное, не только потому, что пресловутый «говорок» был для него непременным знаком этой самой благонамеренности. Скорее, наверное, потому, что, находясь у врат смерти, поэту, по его мнению, пристойнее было бы не прибегать к этому малопочтенному жаргону.

Однако попытка «свой предсмертный стон облечь в торжественную оду» не удалась и ему тоже.

В стихотворении «Не матерью, но тульскою крестьянкой…», под которым стоят две даты: 12 февраля 1917 и 2 марта 1922, он гордился своей причастностью и своим трепетным отношением к волшебному, с давних времен и до нынешнего дня не стареющему русскому языку:

И пред твоими слабыми сынами Еще порой гордиться я могу, Что сей язык, завещанный веками, Любовней и ревнивей берегу…

Прошло всего три года, и предметом величайшей его гордости стало иное:

А мне тогда в тьме гробовой, российской, Являлась вестница в цветах, И лад открылся музикийский Мне в сногсшибательных ветрах. И я безумел от видений, Когда чрез ледяной канал, Скользя с обломанных ступеней, Треску зловонную таскал, И, каждый стих гоня сквозь прозу, Вывихивая каждую строку, Привил-таки классическую розу К советскому дичку.

Отчеканивая эту поэтическую формулу, Ходасевич, видимо, искренне полагал, что, привив советскому дичку классическую розу, он тем самым оказал этому безродному и сомнительному «дичку» великую услугу. Но можно ведь угадать тут и противоположный смысл, решив, что ничуть не меньшую услугу он оказал и обреченной на увядание «классической розе»: в дряхлеющую кровь великого языка влил новую, свежую струю.

Такое предположение его, вероятно, сильно бы шокировало. Быть может, даже оскорбило. Но в том, что оранжерейное бытие «классической розы» обрекает ее на неизбежное увядание, он не сомневался.

В той же своей пушкинской речи он говорил:

Многие оттенки пушкинского словаря, такие многозначительные для нас, с которыми связана драгоценнейшая традиция и которые вводишь в свой стих с опаской, не зная, имеешь ли внутреннее право на них — такой особый, сакраментальный смысл имеют они для нас — оказываются попросту бледными… Порой целые ряды заветнейших мыслей и чувств оказываются неизъяснимыми иначе, как в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, — и вот, это заветнейшее оказывается всего только «стилизацией»!

Стилизация — это уже не увядшая роза, это муляж: восковая роза, роза из папье-маше, бумажная роза… Уровень подделки может быть очень высоким. Искусство «ставить слово после слова», как выразилась однажды Белла Ахмадулина, никогда еще не достигало такого совершенства, как в наши дни. Но искусственная роза, как бы искусно она ни была сделана, живым цветком все равно не станет.

5

Новый «музикийский лад» не зря открылся Ходасевичу в «сногсшибательных ветрах», пронизывавших пустынные улицы послереволюционного Петрограда, когда он, «скользя с обломанных ступеней, треску зловонную таскал».

Поделиться с друзьями: