Если бы Пушкин…
Шрифт:
Это очень неплохие стихи.
Правда, они не совсем самостоятельны, но ведь автору только 16 лет. Даже Пушкин не был в 16 лет абсолютно хорошим поэтом.
Конечно, я небольшой знаток стихов (могу сознаться под конец книжки), но считаю и уверен, что автор впоследствии будет отличным поэтом.
Я просил у автора согласия объявить фамилию, однако разрешения на это не получил.
Это подтвердило мое мнение и мою оценку — это скромность подлинного поэта. Очень хорошие стихи!
По правде говоря, стихи не настолько уж хороши, чтобы вызвать такой фейерверк комплиментов. Не настолько они незаурядны, чтобы Зощенко мог плениться ими в надежде и в самом деле открыть какое-то исключительное поэтическое дарование, какого-нибудь будущего гения. Да и не с такой целью собирал он эту свою книгу. С другой стороны, стихи эти отнюдь не «варварские», а самые обыкновенные. Их лирический герой (точнее, лирическая героиня) ни в коем случае не принадлежит к категории тех «неописуемых» людей, удивительные «сечинения» которых Зощенко собрал в своей книге.
Почему же вдруг Зощенко решил сделать для них исключение? Почему вдруг изменил избранному им, столь определенному, ни разу до того не нарушаемому принципу отбора?
Тут, вероятно, можно было бы строить разные предположения. Но загадка разъяснилась неожиданно.
Разъяснилась она совсем недавно, ни мало ни много — шестьдесят лет спустя после выхода в свет той давней зощенковской книги.
В № 3 журнала «Искусство Ленинграда» за 1990 год был опубликован небольшой очерк, озаглавленный «Чужая и маленькая. Мои встречи с М. М. Зощенко». Автор очерка — Нина Борисовна Дейнека, которой ко времени этой публикации исполнилось бы 76 лет (она умерла в марте 1989 года), — та самая Нина Д., которой шесть десятков лет назад Зощенко предрекал будущность «отличного поэта».
Интерес Зощенко к шестнадцатилетней Нине, оказывается, был вызван вовсе не ее стихами.
Нет, стихи ему, наверно, тоже понравились. Но главным для него были не стихи, а письмо, которое она ему написала. Письмо было донельзя откровенное, девочка открывала ему — совершенно незнакомому человеку — самые страшные свои девичьи тайны.
Вот это-то письмо Зощенко и хотел опубликовать в своей книге.
Противоречивые чувства разрывали меня. С одной стороны — разочарование. Я-то думала, что должна выполнить работу, волновалась, справлюсь или нет, а оказывается — просто должна разрешить напечатать уже написанные письма.
С другой стороны — деньги. Ах, как нужны были мне деньги!.. Но тут крылось и третье — то, что пугало меня: что я скажу маме? Согласившись на какое «литературное предложение», получила я деньги? Что будет, если мама прочтет в сборнике мои письма со всеми их откровениями?
Последнее соображение было решающим. Мысль, что мама, прочитав ее письма к писателю, узнает все ее тайны, привела ее в ужас.
И тут Зощенко предложил такой выход:
Я должна написать новое письмо, несколько в другом и в то же время в сходном стиле. Письмо будет напечатано вместе с несколькими моими стихотворениями — это будет «литературное предложение», оформленное для мамы. Мои же письма будут напечатаны совсем отдельно, как бы от другого лица. Я буду представлена в сборнике в двух ипостасях — явной и тайной. Этот вариант мне понравился еще потому, что таким образом стихи мои проникали в печать.
Для нее во всей этой авантюре главное было — стихи. Для Зощенко же главным было — ее письма. Стихи были им взяты «для мамы», для отвода глаз. Отчасти как приманка для девочки, которая мечтала увидеть свои первые поэтические опыты напечатанными. Для него это было что-то вроде «принудительного ассортимента», когда покупаешь в магазине до зарезу нужную тебе вещь, продающуюся только в комплекте с другой, совершенно ненужной. Печатая стихи, он, вероятно, даже и готов был слегка покривить душой, чуть-чуть переложить комплиментов. Но когда дело дошло до писем, тут вся его мягкость, покладистость, вся столь свойственная ему деликатность сменилась неумолимой холодностью, жесткой, иногда даже раздраженной беспощадностью.
Михаил Михайлович встретил меня с некоторым раздражением. С первых же слов он дал понять, что предлагает столь выгодные условия и возможность увидеть свои стихи в печати, — другая с радостью согласилась бы, а я еще капризничаю.
Дрожащим голосом доказывала я, что это не каприз, и умоляла убрать хоть одну-единственную фразу из второго письма, написанную ночью в полужару, фразу, в которой я, в отвратительно-точных выражениях, присущих литературному обиходу 20-х годов, сообщала о тайном своем романе.
Нет, он не уберет эту фразу, он не может, не имеет права ее убрать — тогда теряет значение и смысл весь мой образ. Вся мягкость и томность исчезла из голоса Зощенко, теперь в нем звенел металл. Он говорил теперь со мной как писатель-профессионал, несокрушимый во всем, что касалось литературы, литературного образа, литературного факта. И я для него уже была не я — девушка Ниночка, к которой он так участливо отнесся, я была литературным образом, за который он боролся.
Но тяжко превращаться из человека в литературный образ.
Наткнувшись на решительный отпор в главном вопросе, я стала торговаться по мелочам — нужно изменить их как можно больше, чтобы узнать меня было нельзя. Но Зощенко дрался, как лев, за каждую мелочь. Нет, он не уберет историю с фабзавучем — для образа это очень важно. Нет, он не может выбросить ничего про мою мать… Он сказал, что и так слишком многим для меня поступился, он не может до такой степени искажать образ.
В этом слове — образ — ключ не только истории Нины Д. В нем — ключ к пониманию всей этой странной, необычной зощенковской книги.
Каждое из отобранных для включения в эту книгу писем было для Зощенко законченной новеллой, потому что за каждым стоял резко и выразительно вылепленный образ. А косноязычная речь авторов этих писем, этот уродливый, нелепый, смешной язык, к которому Зощенко испытывал такое неодолимое, чуть ли не маниакальное влечение, был для него лишь способом создания образа. По его глубокому убеждению, наилучшим способом, с помощью которого можно передать «дыхание нашей жизни». Старая литература (в этом он был убежден еще больше) передать это дыхание уже не способна.
Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык», что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
Это не верно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей.
Это серьезное и вполне искреннее объяснение не было принято во внимание. Все были убеждены, что Зощенко хитрит, лукавит, прикидывается.
Разумеется, критики понимали, что интерес Зощенко к малограмотным виршам сугубо профессионален. Они понимали, что Зощенко хочет овладеть этим странным языком, научиться писать на нем.
Но зачем?
Все были убеждены, что ответ тут может быть только один.
Много потребовалось Зощенке творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
Рассуждение это содержит по меньшей мере три серьезных постулата:
1. Язык, о котором идет речь, — чудовищно, невозможно уродлив.
2. Это язык определенного слоя людей.
3. Слой людей, говорящих на этом языке, писателю Михаилу Зощенко заведомо отвратителен, ненавистен.
Возможность какого-то иного взгляда Чуковскому просто не приходит в голову по той простой причине, что писателя Михаила Зощенко он, естественно, рассматривает как человека того круга, того культурного (и, следовательно, языкового) слоя, к которому принадлежит сам. Но Зощенко глядел на это иначе.