Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Холостяк — вечный бунтарь, неизменный враг всех традиций. Отец семейства — сторонник прочных, незыблемых устоев. Но в том-то и состоит парадокс — по Винокурову вечный парадокс бытия, — что именно он, отец семейства, вот с этой самой своей повседневной обывательской возней, постоянными заботами о «низменном», земном, что именно он-то и есть — мотор истории, ее главная двигательная сила:

Не жизнь, а мытарство одно. Но ты не смейся: С историей он заодно, Отец семейства.

Антиномия-то — антиномия, но при этом чувствуется, что все душевные симпатии поэта — на стороне «отца семейства». Бесспорные заслуги «холостяка» он признает рассудком. Что же касается «отца семейства», то с ним он — всей душой и всем сердцем.

Это можно понять. Поэма, как я уже сказал, была задумана и написана на пороге 70-х, когда разочарование в революционном эксперименте, в попытках насильственного переустройства мира уже владело многими. Первым эту «смену вех» заметил (во всяком случае, публично выразил) Борис Пастернак:

Воспоминание о полувеке Пронесшейся грозой уходит вспять, Столетье вышло из его опеки, Пора дорогу будущему дать.

Столетье и в самом деле, если и не совсем еще «вышло из опеки» революционной идеологии, постепенно все-таки начало от нее освобождаться. Выражением этих общественных настроений и была «Баллада» Винокурова.

Василий Гроссман свою «Балладу о холостяке и об отце семейства» написал в 1935 году, когда такой взгляд на эту вечную коллизию был, мягко говоря, далеко не ординарен. (Не говоря уже о том, что автору за такие настроения могло крепко достаться на орехи. Доставалось и за гораздо меньшие провинности.)

Рассказ, о котором я говорю, назывался — «Четыре дня». Изображенная в нем ситуация словно бы продолжает ситуацию рассказа «В городе Бердичеве»:

Ночью польская кавалерия ворвалась в город. Очевидно, галицийские части открыли фронт. Красных в городе было мало, один лишь батальон чон.

Чоновцы отступили, и город достался полякам тихо, без пулеметного визга и хлопанья похожих на пасхальные яички гранат.

Они проснулись среди врагов, два бледнолицых от потери крови военкома, приехавшие с фронта лечить раны, и еще третий, старый человек, с которым они познакомились только вчера. Он совершенно случайно задержался в городе из-за порчи автомобиля. И доктор, у которого жили военкомы, ожидая, пока исправят электрическую станцию и можно будет включить сияющую голубым огнем грушу рентгеновской трубки, ввел его в столовую и сказал:

— Вот, пожалуйста, мой товарищ по гимназии, а ныне верховный комиссар над…

— Брось, брось, — сказал рыжий и, оглядев диван, покрытый темным бархатом, полку, уставленную китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами, он подмигнул в сторону узорчатого, как Кельнский собор, буфета и сказал: — Да-с, ты, видно не терял времени, красиво живешь… — Он протянул военкомам свою мясистую большую руку и пробурчал: — Верхотурский. — И оба военкома одновременно кашлянули, одновременно скрипнули стульями, переглянулись и значительно подмигнули друг другу.

Военкомы переглянулись и значительно подмигнули друг другу не потому что рыжий старик Верхотурский, с которым их так неожиданно свела судьба, был «верховный комиссар над…». Во всяком случае, не только поэтому, а главным образом потому, что был он — старый революционер, большевик-подпольщик, то есть «холостяк» самой высокой пробы. Что же касается его старого товарища по гимназии — доктора, приютившего их в своей квартире, то он, как это видно из уже приведенной мною сцены, — типичнейший «отец семейства». Сцена, следующая непосредственно за той, которую я только что привел, подтверждает это самым наглядным образом:

Утром к ним зашел доктор; он был в мохнатом халате, на его седой бородке блестели капельки воды; щеки, покрытые фиолетовыми и красными веточками жилок, подергивались.

— Город занят польскими войсками, — сказал он… — Ты не считаешь, что вам безопасней уйти, может быть, это будет лучше всего, черным ходом, а?

— Ну нет, — сказал Верхотурский, — если мы уйдем сегодня, то попадемся, как кролики, на первом же углу. Сегодня мы не уйдем и завтра, вероятно, тоже не уйдем.

— Да, да, может быть, ты и прав, — сказал доктор, — но, понимаешь…

— Понимаю, понимаю, — весело сказал Верхотурский.

Они стояли несколько мгновений молча, два старых человека, учившихся когда-то в одной гимназии, и смотрели друг на друга. В это время вошла Марья Андреевна. Доктор подмигнул Верхотурскому и приложил палец к губам.

— Доктор вам уже сказал, что у нас вы в полной безопасности? — спросила она.

— Именно об этом мы сейчас говорили, — сказал Верхотурский и начал смеяться так, что его живот затрясся.

— Клянусь честью, ты меня не так понял, — сказал доктор, — я ведь думал…

— Понял, понял, — перебил Верхотурский и, продолжая смеяться, махнул рукой.

Верхотурский и не старается скрыть, что относится к бывшему товарищу по гимназии и к его обывательским страхам и заботам с откровенным презрением. Ему даже в голову не приходит, что, вынуждая «презренного обывателя» прятать у себя комиссаров в только что занятом белополяками городе, он обрекает его и всю его семью на смертельный риск. Ему представляется, что риск этот — в порядке вещей. Обыватель обязан рисковать, принося хоть эту малую лепту на алтарь того великого дела, на алтарь которого Верхотурский и его товарищи принесли всю свою жизнь без остатка: они-то рискуют ежедневно, ежечасно, ежесекундно, и это по их искреннему убеждению дает им право не считаться с жалкими судьбами тех, услугами которых — вольными или невольными — они вынуждены пользоваться, верша свое великое историческое дело:

Комиссары стояли у окна, всматриваясь в темноту. То там, то здесь вспыхивали огоньки спичек, раздавались выкрики людей, поспешно отбрякивали подковы легконогих адъютантских лошадок, но эти звуки глохли в гудении тысяч шаркающих сапог.

— Подумать только, — сказал Верхотурский, — что парень, с которым я одно время встречался в варшавском подполье, который когда-то ходил на сходки, таскал за пазухой литературку, теперь вот заправляет этой контрреволюционной махиной, борющейся с коммунизмом.

— Борющиейся с коммунизмом! — крикнул Фактарович и взмахнул руками. И, может быть, потому, что его голова горела, он заговорил безудержно и громко о великой социалистической революции. И странное дело, — хотя за темным окном раздавался равномерный ужасающий гул молча идущих полков, — не было сомнения, что сила на стороне этого человека, стоящего у окна большой полутемной комнаты.

Да, сила была на их стороне. И именно она, эта упорная, несгибаемая, яростная сила питала презрение этих людей к остающимся в стороне от их великой борьбы обывателям. Но если презрение старика Верхотурского к своему старому гимназическому товарищу, погрязшему в обывательском болоте, было легким, насмешливым, отчасти даже добродушным, то у военкома Фактаровича оно граничило чуть ли не с ненавистью:

…Они остались в комнате, уставленной мешками сахара, крупы и муки. На стенах висели венки лука, длинные связки коричневых сухих грибов. Под постелью Верхотурского стояло корыто, полное золотого пшена, а военкомы, подходя к своим дачным складным кроваткам, ступали осторожно, чтобы не повредить громадных глиняных горшков с повидлом и мариноваными грушами, стеклянных банок с малиновым и вишневым вареньем. Они ночевали в комнате, превращенной в кладовую, и хотя комната была очень велика, в ней негде было повернуться, ибо Марья Андреевна славилась как отличная хозяйка, а доктор имел большую практику в окрестных деревнях…

Фактарович икнул и заговорил плачущим голосом:

— Товарищи, я здесь с ума сойду. Я задыхаюсь в этой обстановке. Я ведь сам жил в такой семейке, у своего папаши…

Этот сытый, спокойный и ласковый дом напоминал ему детство. Марья Андреевна характером очень походила на его тетку — старшую сестру отца. И он вспомнил, как год назад, будучи следователем чека, он пришел ночью арестовывать ее мужа — дядю Зяму, веселого толстяка, киевского присяжного поверенного. Дядю приговорили к заключению в концентрационном лагере до окончания Гражданской войны, но он заразился сыпняком и умер. И Фактарович вспомнил, как тетка пришла к нему в чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: «Боже мой, Боже мой», — совсем так, как это делает Марья Андреевна.

Жена доктора Марья Андреевна напомнила Фактаровичу его тетку старшую сестру отца. А сам доктор, — хоть об этом тут и не говорится, — вероятно, мало чем отличался от его дяди Зямы, киевского присяжного поверенного, погибшего в концентрационном лагере. Во всяком случае, ему вполне могла выпасть такая же судьба. И можно не сомневаться, что Фактарович, если бы ему пришлось арестовывать доктора, не дрогнул бы, выполняя это очередное партийное поручение, как он не дрогнул, арестовывая мужа своей родной тетки. О том, что доктор — «чуждый элемент», чуть ли даже не «недорезанный буржуй», комиссары говорят, ничуть не стесняясь присутствием членов его семьи — жены Марьи Андреевны и сына (подростка) Коли, который глядит на них с обожанием.

Разговоры эти велись обычно за обедом, — «этим великим таинством, которое Марья Андреевна совершала с торжественностью и серьезностью»:

Она волновалась перед каждым блюдом, огорчалась, когда Верхотурский отказывался есть, и радовалась, когда Москвин шутя управился с третьим «добавком». Ей все казалось, что обедающим не нравится еда, что курица пережарена и недостаточно молода…

— Скажите откровенно, — допрашивала она Верхотурского, — вы не едите, потому что вам не нравится? — И на лице ее были тревога и огорчение.

Обедали мирно, — доктор не говорил про политику, только рассказал случай из своей практики…

— Удивительное дело, — сказал Верхотурский, — мы с тобой не виделись около сорока лет, а встретились и начали говорить друг другу «ты».

— Юность, юность, — проговорил доктор. — Gaudeamus igitur.

— Какого там ляда igitur, — сердито сказал Верхотурский, — и где этот самый igitur! Я вот смотрю на тебя и на себя — точно сорок лет бежали друг от друга.

— Конечно, мы разные люди, — сказал доктор. — Ты занимался политикой, а я медициной. Профессия накладывает громадный отпечаток.

— Да не о том, — сказал Верхотурский и ударил куриной костью по краю стола.

— Речь о том, что ты буржуй и обыватель, — сказал Коля профессорским тоном и покраснел до ушей.

— Видали? — добродушно спросил доктор. — Каков домашний Робеспьер, это в собственной-то семье…

— Конечно, буржуй, — подтвердила Марья Андреевна, — недорезанный буржуй…

— Ну какой же он буржуй? — сказал Москвин. — Доктора — они труженики.

Поделиться с друзьями: