Эти господа
Шрифт:
Слова графа всполошили Амалию Карловну, она, волнуясь, прижала к груди коробку конфект, как евангелие, и сказала:
— Герр Сидякин! Прошу нашинайть другой заседаний!
— Мужчины забыли, что в их обществе находятся дамы! — поддержала ее Ирма, видя, что открытые колени не приносят пользы. — Посмотрите, как в Париже евреи-аристократы обращаются с женщиной!
— Сударыня! — перебил ее Перешивкин, проводя пальцами против волоса по усам. — Все понесли страдание, у всех душа болит, а здесь в кои веки собрались свои! Я и про себя скажу! Я двадцать один год веду педагогическую деятельность. Я честно служил делу народного образования и ко всему этому имею известные вам научные труды. — Он засверлил глазами Трушина и громко спросил: — А кто я теперь? Какое ко мне отношение со стороны высших кругов? Неграмотный караим ценится дороже меня! За мальчишку-иудея меня, славянина, увольняют со службы, а басурмана назначают завшколой! Это носит высокое название: братство народов! За такое братство я бы… — Перешивкин не договорил, но рука его, держащая чайную ложечку, мгновенно сжалась в кулачище.
— Я согласен с вами! — громко сказал Трушин, подходя к столу.
— Со мной? — спросил учитель.
— Нет! Со всеми вами!
Учитель растопырил пальцы, голова его нырнула в плечи, и несколько секунд его волосатые уши, краснея, пульсировали, как обнаженное сердце; граф подскочил и соскользнул на кончик стула, словно стул, как кобыла на галопе, подбросил его; Мирон Миронович от удивления хлопнул себя ладонью по щеке, как по полному бумажнику; Ирма радостно передернулась, рожицы негров, сверкая оскалом зубов, вдруг выбрались на свободу; Амалия Карловна просияла и томно посмотрела на Трушина; Кир воспользовался минутой, стянул с блюдечка Трушина мармеладку и отправил ее в рот; Сидякин слегка откинул голову, самодовольно погладил бакенбарды, и сам он, и бакенбарды его, и роговые очки одобрили Трушина:
— Ну-те-с?
— Я согласен с вами, гражданин Бондарев! — обратился Трушин к графу. — Одни евреи произвели революцию! Три миллиона евреев справились с полутораста миллионным населением. Каждый еврей, как легендарный Самсон, побеждал по пятидесяти человек! Но вот что удивительно: победили евреи, а все капиталисты-евреи вместе с вашими помещиками-дворянами убежали за границу. В республике нет ни одной фабрики, ни одного дома, принадлежащих какому-нибудь Бродскому или Полякову! Евреев-нэпманов выселяют из квартир, не принимают на службу, детей их оставляют за стенами вузов…
— Это. подтасовка фактов и извращение классового самосознания!
— Нет! Я и с вами согласен, гражданин Сидякин! Эти же самые евреи, которые произвели революцию, поголовно принадлежат к буржуазному классу! Они произвели пролетарскую революцию, сами выгнали себя, буржуев, из республики и еще ухитряются губить ту же революцию. По вашим строго марксистско-ленинским словам выходит, что партия должна бороться не с капиталистами всех стран, а с нерусскими народами советской республики.
— Сударь, здесь не место и не время для шуток!
— Я не шучу, гражданин Перешивкин! Я с вами тоже согласен! С трудовыми евреями заодно рабочие и крестьяне! Да что тут скрывать: с ними заодно коммунистическая партия и советская власть!
— О, зашем так гафарить!
— А затем, гражданка Перешивкина, что не стоит дарить баночки с вареньем и не стоит сжимать кулаки, как это делает ваш супруг! — Он взял кепку, ударил ею по руке и весело продолжал: — Не теряйте времени, об’единяйтесь и выходите на улицу! Бейте евреев, татар, караимов, крестьян и рабочих!
— Это сарказм — сказала Ирма, решительно закрыв колени.
— Что вы, гражданка! Вы можете помиловать евреев-аристократов и вообще аристократов! Из них можно составить кабинет министров, который никого из вас не даст в обиду!
Сидякин сорвался с места, подбежал к Трушину, потянул за кепку, Трушин вырвал ее и посмотрел ему в глаза:
— Дорогой товарищ! — прошипел Сидякин, обуреваемый злобой и трусостью. — Вы хотите, чтоб мы все любили евреев и прочих?
— Нет! Я хочу, чтоб вы любили советскую республику, а не натравливали одну народность на другую. Это ослабляет силы трудящихся, это ослабляет республику, у которой много врагов! И раз вы этого не понимаете, то я советую вам применить к себе ту нацменьшинскую пятилетку, до которой вы так гениально додумались!
— Призываю к порядку! — заорал Сидякин, меняясь в лице и задирая голову кверху. — Оп-пор-ту-нист!
Тряхнув волосами, Трушин надел кепку и пошел к двери. Мирон Миронович бросился за ним, поймал его за локоть и, едва не плача, проговорил:
— А как же совещание?
— По поводу чего?
— По поводу пшенички!
— Какой пшенички?
— Да все той же: еврейской!
— Гражданин Миронов! — громко ответил Трушин, и голубые Молнии сверкнули в его глазах. — В Евпатории тоже есть гепеу!
Мирон Миронович видел: дверь уперлась, заскрежетала, распахнулась, стукнувшись ручкой о внешнюю стену, и стекло из верхней рамы выбросилось, как человек из окна. Калоша Перешивкина, стоящая на пороге, отскочила от ноги Трушина, запрыгала черным поросенком и хрюкнула. Кусок звездного неба проглянул сквозь акации, звезды покраснели и завертелись, как коптильники. Крестясь и читая богородицу, Мирон Миронович попятился в дом:
— Чеснок!..
7. ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ
Канфель помог Рахили снять жакет, повесил его на спинку кресла, отряхнул мокрую кожаную шапочку, сделанную из шлема покойного брата Давида, и усадил Рахиль на постель. Он суетился, уговаривая ее снять промокшие ботинки и надеть его туфли, вертел в руках бутылку черного муската, предлагая ей выпить вина и согреться, он накинул на нее свой фланелевый пиджак и велел принести номерантке горячего чая.
Девушка сняла ботинки, подобрала под себя ноги и пила чай из стакана, в котором кружок лимона плавал, как крошечный диск солнца.
— Вы сделали нам большую обиду, Канфель!
— Чем?
— Телеграммой!
— Это называется обида?
— Нет, это называется фальшивка! Так об’яснили в Озете!
— Там с ума сошли! — воскликнул Канфель, но задумался, почесывая пальцем переносицу. — Неужели этот антисемит меня обманул?
— Антисемит?
— Телеграмму же дал мне Мирон Миронович!
— Уже он — антисемит! — засмеялась Рахиль. — Вы путаник, Канфель!
— Вы не знаете, что он сделал со мной! По сравнению с ним, ваш Пеккер — митрополит!
— Оба они митрополиты!
— Я говорю, что Мирон Миронович — кровосос, а я — жертва!
— Жертва мы, фрайфельдцы! — Рахиль вынула из кармана юбки футляр с очками и протянула его Канфелю. — Только мы не глупцы быть жертвой!
Канфель раскрыл футляр, повертел в руках очки и вдруг ощутил, что металлическая оправа раскаляется добела, а стекла плавятся. Он бросил очки на стол, машинально потер пальцы о борта пиджака, но теперь ясно вообразил под стеклами очков добрые глаза тети Ривы, в которых пылал упрек. Все его поведение предстало перед ним в беспощадном обнажении, поступки и факты выплывала из недр памяти, как болотные огни, нанизывались на невидимую проволоку и, сверкая, развертывались в сумасшедшую иллюминацию. В этом необозримом зареве он увидел себя таким расчетливым и наглым, что, как дикарь, впервые обнаруживший двойника в ручье, устрашился своего облика. (Через минуту второй Канфель забегал в зеркале, поправляя на бегу галстук и приглаживая ладонями вз’ерошенные волосы. Он подергивался, подбородок его плясал, колени бились, как подстреленные птицы, и на лбу желтели капли пота. Лицо его было бело, уши — красны, губы синеваты, зрачки тусклы. Можно было подумать, что у него приступ малярии, которая бросает его в жар, озноб и валит с ног.)