ЖАНРЫ

Евангелие от Иисуса: Сарамаго в стане еретиков

Сиротин Сергей

Шрифт:

Между тем вопрос о том, кто является евангелистом в книге Сарамаго, возможно, один из самых главных. Выводы, которые делаются по ходу повествования, получают свое обоснование именно в зависимости от того, как будет решен этот вопрос. Для Сарамаго важно не услышать сказанные самим собой слова, а удостоверить свою правоту перед лицом метафизических сил, тем самым заодно и убив их. Поэтому нам мало очевидного факта, что евангелистом является сам писатель. Важно понять, кого он хотел бы им видеть. Можно сказать наверняка: сам Иисус, вопреки названию, евангелистом не является, поскольку повествование ведется от третьего лица. Вместе с тем отражение внутреннего мира Иисуса таково, что заставляет признать — слова исходят от того, кто имеет к нему непосредственное отношение. Сарамаго не стал делать из романа автобиографию Иисуса, по-видимому, хорошо понимая, что в ней было бы больше бессмысленности, чем сенсации. Письменный рассказ Иисуса о самом себе принципиально невозможен, это противоречит самой основе христианства, религии глубоко личной. Ницше выразил эту позицию со всей определенностью: “Блаженство — единственная реальность; все остальное — знаки, чтобы говорить о ней”. Иисус едва ли стал бы тратить силы на такие знаки. Их смерть последовала бы сразу же за его собственной, поскольку перестала бы обеспечиваться реальной практикой жизни, которую Ницше как раз и выводил на первый план. Ренан тоже близок к этой позиции, хотя ни о каком предвосхищении ницшеанства речи идти не может. Ренан пишет: “Человек делался его (Иисуса. — С.С.) учеником не потому, что верил в то или другое, но потому что привязывался к его личности и начинал его любить”. Ренан видел исторический смысл Евангелий в попытке удержать эту любовь, заменить утраченную реальность проникновенным рассказом о ней.

 

Повествование в романе ведется посредством безличных оборотов, и на первый взгляд зацепиться здесь не за что. Однако мы все же можем кратко обрисовать облик рассказчика. Его стиль слишком неровен, чтобы быть полностью безличным. Если на время забыть о некоторых атрибутах, моментально возводящих рассказчика в нуминозный статус, то, вероятней всего, он предстал бы нам немолодым, умудренным опытом иудеем. Вероятно, он уже прожил бурную жизнь, после чего выработал в себе спокойствие по отношению к жизни других. Его трудно чем-либо удивить, поскольку он сам видел уже немало. При этом большое значение для него имеет мотив долженствования и подчинения Закону. Употребляемые им речевые обороты и присказки постоянно демонстрируют ощущение им какой-то цикличной основы в жизни. Радость и горе сменяют друг друга, но о них он рассказывает с одинаковой отстраненностью человека, который изведал и то, и другое. Его жизнь либо закатывается, либо просто стала бесцветной, так что единственное его утешение — это меланхолично наблюдать за течением собственных слов. В то же время течение это нестройно, и вряд ли его породил один исток. Личность рассказчика как бы разделена. С одной стороны, он наблюдает жизнь, которая ему близка и понятна, и с утешением смотрит на то, как ее направляет судьба. С другой, размеренность его слов часто прерывается, образуя то бесформенные заводи цинизма, то участки пустыни из сухого и едкого сарказма. Здесь он выглядит чужаком по отношению к тому, о чем говорит. Диссонанс огромен: мало того, что он не смягчает в своей передаче дикие сентенции Бога и Дьявола, он еще и сам отпускает оценивающие, почти издевательские комментарии, которые дают понять, что он даже не намерен убеждать себя в том, что на эту историю можно смотреть еще каким-то другим образом. В итоге он постоянно колеблется в своем отношении к предмету рассказа. Все эти атрибуты содержат зачатки парадоксальности, которая пока еще не настолько велика, чтобы ее нельзя было поместить в человека. Однако рассказчик не является человеком, хотя в одном месте и заявляет обратное (“...о чем, будучи спрошен, я, человек, хоть и не слишком сведущий...”). На самом деле он является нуминозной фигурой. В такой статус его возводят внеположность миру и способность вызывать у людей трансцендентный страх. Рассказчик стоит над его законами мира, и в этом он похож на Бога.

Автором “Евангелия от Иисуса” может быть только тот, кто способен на грех самоадаптации под человека. С точки зрения Юнга, Бог способен на такой грех, но, совершая его, он все же имеет в виду себя, а не человека: “У Яхве... нет отношения к человеку, а есть только цель, в достижении которой он использует человека <...> у него на уме не человек, а собственный замысел”. Поскольку относительно Бога греха не существует, это слово остается лишь пустой оболочкой, которая наполняется содержанием только тогда, когда в поле рассмотрения попадает человек. Грех возможен только относительно человека, в пространстве его морали, Бог же, по Юнгу, лишь стремится к морали, и грех ему недоступен. Кьеркегор, когда решает проблему греха, указывает на Послание Иакова: “В искушении никто не говори: Бог меня искушает; потому что Бог не искушается злом и Сам не искушает никого, но каждый искушается, увлекаясь и обольщаясь собственною похотью” (1:13-14).

Есть и еще одна причина, по которой Бог он не может быть евангелистом: ему чужда прямая речь по отношению к людям, он может вести диалог лишь с отдельной личностью. Так что остается признать, что здесь не обойтись без Дьявола, столь любимого Сарамаго. Действительно, Дьявол больше всего подходит на роль рассказчика, несмотря на весь пафос такого заключения. Впрочем, он не так одинок там, куда его загнали определения “зла” и “темноты”. Для видения Сарамаго характерно полное взаимопроникновение “доброго” и “злого” начал мира. В метафизическом плане, он, возможно, сохраняет им их значение, но в собственной реальности человек для него настолько беспомощен перед их лицом, что у него не хватает сил даже на то, чтобы наклеить на каждую из них свой ярлык. Он запутан в их противоречивом поведении, свидетелем которого вынужден быть против своей воли. А рассказчик, наблюдая за этой коллизией со стороны, не предпринимает даже попыток высказаться от своего лица. В сравнении со слепой активностью Бога его пассивность сама по себе становится чем-то дьявольским. Рассказчик — это Дьявол, которому отказали в действии.

Он развлекает себя тем, что вдыхает сомнение в свои слова. Хотя сомнение едва распылено, его действие точечно направлено на ключевые моменты: “Мария Магдалина, если это она...”, “...ангел — если это был ангел...”, “...потому, что ничего этого нет в действительности”. Некогда Дьявол был больше причастен к действительности, теперь же вынужден довольствоваться ролью иронизирующего сказителя. Вместе с тем Сарамаго видит свою концепцию оформленной и однозначной. Его сюжет имеет начало и конец, история заканчивается вместе с последней точкой. Те вкрапления сомнений, которые тут и там оставляет рассказчик, конечно, не могут тягаться с четко обозначенным смыслом жизни Иисуса. Было бы странно, если бы его жизнь приобретала смысл лишь за счет борьбы с химерой, подсунутой выдумщиком. Дьявол Сарамаго не настолько силен. Он намекает на возможность лживости своего рассказа, но делает это непоследовательно, так что остается вслед за Ницше отказаться от задних мыслей: “Что истина ценнее иллюзии, — это не более как моральный предрассудок; это даже хуже всего доказанное предположение из всех, какие только существуют”. Тем более что ждать от него истины было бы неблагоразумно. В итоге Дьявол как бы проживает двойную жизнь — одну как рассказчик, где ему дано право передергивать некоторые моменты истории, другую — как участник самой истории, проигранной Богу, который превзошел его в его же деле. И как ни странно, рассказчик, постоянно пытающийся во всем усомниться и терпящий неудачу перед лицом истории, невольно становится апологетом хотя и двусмысленного, но все же гуманизма, которому учит и своего помощника Иисуса.

 

б) Иисус как обычный человек

По собственному признанию, Сарамаго хотел изобразить человеческую обычность Иисуса в его желании быть гуманным вопреки, а не благодаря Богу. Безусловно, он решил эту задачу художественно, однако результат оказался несколько одномерным, если не сказать примитивным. Сама по себе эта задача, в сущности, даже не является еретической. Абсолютная божественность Иисуса лишила бы смысла его человеческие страдания, а значит, его трагедия, выражаясь языком Сарамаго, никого не смогла бы “продрать по-настоящему”. Условие реальности христианского сюжета состоит в его историчности и антропоморфности. Последняя должна быть не такой, как если бы Бог стал кем-то вроде греческого или римского бога и мог бы вести себя как человек, а такой, как если бы он допустил в свою целостность возможность быть также полностью человеком. Сарамаго не согласен с такой посылкой. Его интересует человек без Бога вообще, именно без всяких связей с ним. В то же время писатель, увлеченный играми в разные смыслы, нечасто оставляет однозначные суждения. На его стремление вывести человека за пределы божественного можно указывать, сообразуясь скорее с общим настроением книги, чем с конкретными высказываниями. Например, когда Иисус спрашивает у Бога: “А когда отступаются от тебя, ты смиряешься?” — тот отвечает так, что становится трудно понять, чья же позиция первичнее — Сарамаго, который борется с Богом, или все же его Бога, который отвечает: “Когда отступаются от меня, это значит, что меня ищут”. Здесь либо пролегла тень постмодернизма, либо автор вообще не имеет своей позиции. Принять можно обе точки зрения, но из них в любом случае еще не следует апологетики христианства. Сарамаго — богоборец, он видит человека свободным об Бога. Опровергать это более абсурдно, чем последовательно отождествлять Сарамаго с Дьяволом, втайне преданным Богу, но лишенным возможности об этом заявить, результатом чего как бы и становится эта книга, в которой под оболочкой лжи скрывается подлинная любовь к Богу.

 

Почему же Иисус и его трагедия мельчают после отделения его человеческой сущности от божественной? Прежде всего потому, что из бесчисленного числа точек соприкосновения человека и нуминозного Сарамаго выбрал лишь те, в которых есть противоречие с моралью. Кроме того, не совсем ясно, где Сарамаго видит ту линию разреза, по которой можно отсекнуть ненужного Бога. Полностью устранить божественное в истории Иисуса невозможно. Юнг показал это со всей очевидностью: “Как же тут можно “демифологизировать” образ Христа? Ведь такая рационалистическая операция выхолащивает всю тайну этой личности, а то, что останется в результате, будет уже не рождением и судьбой Бога во времени, а исторически плохо засвидетельствованным религиозным учителем, иудейским реформатором, истолкованным на эллинистический манер и неверно понятым...”

Безусловно, историческое знание об Иисусе, лишенное богословских интерпретаций, необходимо. Должны существовать первичные основания для рационалистического разговора о христианстве. Однако текст Сарамаго мало похож на труд историка. Это очерк человеческой жизни, взятой в контексте истории, но претензия на историческую правду здесь сомнительна, учитывая отношение автора к первоисточникам. Действительно историческую картину, тщательно выписанную и приведенную к общему знаменателю достоверности, можно найти в знаменитом труде Ренана “Жизнь Иисуса”. В этой книге речь идет исключительно об Иисусе как исторической личности. Ренан не касается проблем самой религии, поэтому в этих вопросах нет смысла апеллировать к его взглядам. Ценность и притягательность его труда состоит не только в фактической насыщенности, основанной на доскональном знании источников. Она состоит также в том, что движение автора по пути делегендаризации личности Иисуса не приводит его к дешевым антихристианским выводам. Наоборот, Ренан совершенно очарован тем, о ком повествует. Он восхищен величием этого человека, той нравственной революцией, которую он совершил, и тем, как он жил. Отношение к нему Сарамаго отлично. Ренан и Сарамаго схожи лишь в своей цели, а именно они хотят изобразить Иисуса реальным человеком со всеми присущими ему качествами. Однако они различны и в методах, и в оценке Иисуса.

Иисус Ренана, с одной стороны, оторван от привычно-бытовой жизни, а с другой, является осознанным революционером, который не покидает почвы прагматизма. Он принимает определенные решения и не всегда прямолинеен, отстаивая свои идеалы, поскольку знает и о ценности случая, и о непостоянстве массового сознания. Он как будто не знает об уготованной ему судьбе и поэтому сам творит ее, делая выбор, рискуя и страдая. Иными словами, он не безмолвный дух, бессильный в материальном мире и способный лишь бросать скорбные тени на людей. Он борец в мире духа. В сравнении с ним Иисусу Сарамаго не до революций. Он занимается тем, что пытается выбраться из-под плиты, которую получил в качестве наказания просто за то, что оказался Божьим избранником. Его не слишком заботит судьба народа, ему нужно решить единоличную задачу — избавиться от своей плиты. В отроческом возрасте он получает тяжелое наследство — вину отца в тяжком преступлении. Осмысление его преступления отдаляет его от семьи и сверстников и вводит в круг сил, о природе которых он поначалу не подозревает. В дальнейшем он познает ее, но знание не освобождает его, поскольку он живет и гибнет как пассивный исполнитель чужой и противной ему воли.

Историчность и реальность такого Иисуса, разумеется, плохо смотрятся рядом с активно действующими Богом и Дьяволом. Но Сарамаго стремится не столько похоронить нарождающуюся религию, сколько вытащить Иисуса из-под нее. “Реальность” и “обычность” Иисуса состоит в том, что его путь богопознания не имеет ни малейшего преимущества перед путем любого другого человека. Богоизбранность ничего не дает ему: “этому человеку Бог обещал власть и славу, но, кроме как к блуднице из Магдалы, идти ему некуда”. Ощущение родства с Богом, каким, казалось бы, должен был бы обладать его сын, в итоге приобретается Иисусом как ненужный подарок, от которого нельзя избавиться. Он ощущает себя исключительно сыном человека, “эмпирического человека” в терминах Юнга: “Ты о каком отце?” — спрашивает Бог. Иисус отвечает: “О моем родном отце, о плотнике Иосифе, сыне Илии или Иакова, точно не помню”. — “О том самом, кого распяли на кресте?” — уточняет Бог. — “Я полагал, что другого у меня нет”, — звучит ответ Иисуса. Далее в привычном стиле писателя следует размытие однозначного смысла, но в конечном счете мы читаем слова Иисуса: “Я объявлю людям о том, что я — Твой сын, Твой единственный сын...” Иисус именно объявит это, то есть заявит об этом как о новости. Таким образом, у Сарамаго божественное не присуще человеку, это не что-то, что в нем спит и может пробудиться, это скорее что-то инопланентное, непонятная и чуждая сила, которая явилась с целью завоевать мир. Бог Сарамаго наделен чертами гностического архонта и в прямой речи делится с Иисусом своими захватническими амбициями.

 

Реального Иисуса искал и Ницше. Тот образ, что дан нам в “Евангелии от Иисуса”, находится на пути к тому психологическому типу, который Ницше пытался извлечь в Новом Завете из-под наслоений чудес и легенд. Ницше видит Иисуса человеком, который “ни на что не имеет притязания для себя одного”; “опыт “жизни”, какой ему единственно доступен, противится у него всякого рода слову, формуле, закону, вере, догме”, он ни с чем ни борется и ни в чем не нуждается. Он олицетворяет практику блаженного существования, а “все остальное, вся реальность, вся природа, даже язык, имеет для него только ценность знака, притчи”. Человек, которого мы видим у Сарамаго, находится в прошлом ницшевского Иисуса — он еще не дошел до идеалов вечного настоящего и поэтому отягощен борьбой, раздумьями и сомнениями — всем тем, что он должен будет преодолеть. Сущностное сходство, которое позволяет их сопоставлять друг с другом, состоит в их обоюдном стремлении укорениться в жизни, дать волю жизненным инстинктам, освободиться от порабощения абстракциями. Ницшевский Иисус уже достиг этого, а сарамаговский еще в пути. Впрочем, это лишь возможная интерпретация. Вряд ли здесь можно говорить о том, что Сарамаго сознательно вел свой образ к представлениям Ницше, ведь помимо сходств есть и различия. Главное состоит в том, что Иисус Сарамаго слишком сильно вовлечен в борьбу при жизни, чтобы жить блаженно, а умирает слишком многозначительно, чтобы не превратиться при этом в мертвый символ. Для ницшевского Иисуса смерти не существует, у Сарамаго он гибнет без всяких метафизических оговорок. Как бы то ни было, ни во времени, ни вне него, когда в награду от Бога ему достается лишь человеческая слава, Иисус не достигает отрешенности блаженного. Для Сарамаго ценнее блаженства оказывается знание, вокруг которого и выстроена фабула романа.

Поделиться с друзьями: