Философия искусства
Шрифт:
’’Каждый знает, как похвально со стороны государя держать данное слово и жить правдой, а не коварством. Тем не менее мы видим, в наше время, по опыту, что именно те из государей ознаменовали себя великими делами, которые мало дорожили своим словом, а умели с помощью коварства свертывать людям головы и в конце концов губили тех, кто полагался на их совесть... Благоразумный властитель не может или не должен держать своего слова, когда это ему вредит и когда причин, вынудивших у него обещание, более не существует. К тому же у государя никогда не может быть недостатка в законных поводах, чтобы скрасить свое вероломство. Но необходимо скрашивать получше и быть большим плутом и притворщиком.. . А люди так просты и так легко подчиняются наличной необходимости, что обманщик всегда еще найдет кого-нибудь, кто даст себя надуть”.
Ясно, что подобные нравы и подобные правила должны сильно влиять на характеры. Во-первых, это совершенное отсутствие правосудия и полиции, этот полный разгул посягательств и убийств, эта необходимость мстить без милосердия и бысть страшным только для того, чтобы существовать, этот постоянный вызов к силе — разве не закаляли они дух? Человек тут невольно привыкает к крайним и внезапным решениям; ему необходимо уметь самому убить или распорядиться убийством в один миг.
Притом, живя под страхом беспрерывной и крайней опасности, он полон великих тревог и страстей, самых трагических; ему не до тонкого разбора оттенков в своих чувствах, ему не до любознательной и спокойной критики. Охватывающие его волнения велики и, однако ж, просты. Дело идет не о какой-нибудь подробности следующего ему почета или не о какой-нибудь частице его достояния; тут на карте вся жизнь его и жизнь его близких. С самой высоты он вдруг может пасть как нельзя ниже и, подобно Ремиро, Поджио, Гравине, Оливеротто, проснуться под ножом или петлей палача. Жизнь полна бурь, и воля напряжена до крайности. Душа зато сильнее и всегда готова развернуться вполне.
Мне хотелось бы собрать все эти черты воедино и представить вам не отвлеченную идею, а живое лицо. Есть одно такое лицо, оставившее нам собственноручные свои записки; они изложены самым простым языком и тем более поучительны, что лучше всякой другой книги покажут вам, как чувствовали, мыслили и жили их современники. Бенвенуто Челлини можно считать как бы рельефным собранием тех яростных страстей, тех отчаянных жизней, тех самородных и могучих гениев, тех богатых и опасных способностей, которые произвели в Италии Возрождение и, разгромив общество, породили искусство.
Первое, что поражает в нем, это — сила внутренней упругости, энергичный, мужественный характер, могучий почин, навык к самым внезапным и крутым решениям, великая способность действовать и переносить страдания — короче, неукротимая сила цельного еще темперамента. Таково было чудное животное, всегда готовое к нападению и к обороне, которое вскормили нравы средних веков, которое смягчено у нас продолжительностью мира и полицией. Ему было шестнадцать лет, а брату его, Джованни, — четырнадцать. Раз Джованни, будучи оскорблен другим юношей, вызвал его на дуэль. Они пошли к городским воротам и сразились на шпагах; Джованни обезоружил противника, ранил его и все еще продолжал бой, как вдруг являются родные раненого и осыпают победителя градом шпажных ударов и каменьев, так что бедное дитя падает наземь без чувств. Случайно подходит Челлини, подымает шпагу и бросается на противников, уклоняясь по мере возможности от каменьев и не покидая брата ни на шаг; смерть была уже от него близко, но несколько прохожих солдат, придя в восхищение от его храбрости, вмешались в дело и помогли ему отбиться. Тогда он взял брата на плечи и отнес его в родительский дом. Вы найдете сотни случаев, обнаруживающих в нем подобную же энергию. Если он не был двадцать раз убит, так это чудо; в руках у него всегда шпага, мушкет или кинжал — на улице, по дорогам, против личных врагов, против беглых солдат, против разбойников, против соперников всякого рода; он обороняется, а чаще нападает. Самое удивительное его похождение — бегство из замка Св. Ангела, куда его заперли после одного убийства. Он спустился с этой громадной вышины по веревкам, свитым из простынь; повстречал часового, который, испугавшись его страшной решимости, притворился, что его не замечает; с помощью какого-то бревна перелез он через вторую ограду, привязал последнюю свою веревку и начал по ней спускаться, но веревка оказалась слишком короткой; он упал и переломил ногу под самым коленом; он бинтует себе ногу и, истекая кровью, ползет до городских ворот, они заперты; прорыв землю кинжалом, он прошмыгнул под воротами; тут напали на него собаки; он распарывает брюхо одной из них и, повстречав носильщика, приказывает нести себя к одному посланнику, его приятелю. Он считал себя вне опасности и заручился словом папы, но вдруг его хватают опять и сажают в гнилое подземелье, куда свет заходит лишь часа на два в день. Явился палач и, тронутый жалостью, еще пощадил его на этот раз. Затем наказание ему ограничили одной тюрьмой; вода сочится по стенам, солома под ним гниет, раны его не закрываются. Так провел он несколько месяцев; его крепкое здоровье выдерживает все. Тело и душа такого склада как будто построены из гранита и мрамора, тогда как наши нынешние просто из мела и штукатурки.
Но богатство духовных сил в нем так же велико, как и крепость телосложения. Ничего не может быть гибче и многограннее этих новых, свежих и здоровых душ. Пример для себя он находил в своем семействе. Отец его был архитектор, хороший рисовальщик, страстный музыкант, игравший на виоле и певший про себя, один, для своего собственного удовольствия; он делал превосходные деревянные органы, клавикорды, виолы, лютни, арфы; хорошо резал на кости, был весьма искусен в постройке машин, играл на флейте в оркестре синьории, понимал по-латыни и писал стихи. Люди того времени были решительно на все руки. Не говоря о Леонардо да Винчи, Пико делла Мирандоло, Лоренцо Медичи, Леоне Баттисте Альберти и вообще высших гениях, даже такие личности, как просто деловой и торговый люд, монахи, ремесленники, по своим вкусам и привычкам подымались тогда до уровня тех занятий и удовольствий, которые кажутся теперь исключительным достоянием самых образованных людей и натур самых утонченных. Челлини был из их числа. Он стал превосходно играть на флейте и рожке—заметьте, против воли, чувствуя к этим инструментам отвращение и занимаясь ими только в угоду отцу. Притом с весьма ранних пор он сделался отличным рисовальщиком, ювелиром, черневщиком, финифтщиком, ваятелем и литейщиком. Он в то же время инженер и оружейник, строитель машин, крепостей, мастер заряжать, направлять и прицеливать орудия лучше артиллеристов. При осаде Рима коннетаблем Бурбоном Челлини своими бомбардами производит страшные опустошения в неприятельском войске. Чудный стрелок из мушкета, он убил коннетабля своей рукой; он сам изготовлял оружие и порох и попадал в птицу пулей в каких-нибудь двухстах шагах. Ум его был так изобретателен, что в любом искусстве и в любом промысле он открывал особенные приемы, которые содержал в тайне и которые вызывали всеобщий восторг. Это век дивной изобретательности, творчества; все здесь самородно, рутины нет и следа, а умы плодотворны до такой степени, что, к чему бы они ни прикоснулись, тотчас оплодотворят собой все.
Когда духовная природа столь сильна, одарена так богато, так производительна, когда способности действуют так бойко и верно, так постоянно и грандиозно, тогда обычным тоном души является избыток радости, могучее вдохновение и веселье. Мы видим, например, что после трагических и ужасных похождений Челлини тотчас же отправляется в путь. ’’Всю дорогу, — говорит он сам, — я не переставал петь и смеяться”. Такое быстрое душевное обновление зачастую встретишь в Италии, особенно в тот век, когда души еще так просты. ’’Сестра моя Липерота, — говорит он, — поплакав со мной немножко об отце, сестре, муже и маленьком ребенке, которых она лишилась, озаботилась приготовить ужин. Весь вечер о смерти не было уж и помина, а говорили о тысяче веселых и забавных вещей, так что ужин вышел один из самых приятных”. Внезапные нападения, разгромы лавок, беспрерывная опасность быть убитым или отравленным, среди которых он живет в Риме, то и дело перемешиваются с ужинами, маскарадами, смехотворными затеями, любовными шашнями, до того явными, без-околичными, лишенными всякой бережности и тайны, что они напоминают широкую наготу венецианских и флорентинских картин того времени. Вы прочтете их в его книге; это до такой степени голо, что не может показываться в обществе; но оно, впрочем, только голо; его нигде не портит утонченная грязь или площадная шутка; человек поддается тут смеху и свободному удовольствию, как вода течет по скату; здоровье души и нетронутых еще молодых чувств, избыток животного пыла обнаруживаются у него в сладострастии, точно так же как в его произведениях и во всех его поступках.
Такой нравственный и физический склад естественно ведет к тому живому воображению, которое я вам сейчас только что описал. Человек этого склада не подмечает предметов клочками, урывками и лишь при посредстве слов, как делаем мы; он, напротив, схватывает их целиком и при помощи одних образов. Мысли его не розняты по суставам, не классифицированы, не замкнуты в отвлеченные формулы, как наши; они бьют у него ключом, цельные, колоритные и живые. Мы судим и рядим, а он видит. Оттого ему часто случается видеть небывальщину. Эти головы, столь полные живописных образов, они вечно бушуют и бурлят. У Бенвенуто есть ребяческие верования, он суеверен не лучше простолюдина. Некто Пиэрино, понося его и все его семейство, в порыве гнева закричал: ’’Если я говорю неправду, пусть обрушится на меня мой дом!” Через некоторое время дом в самом деле повалился, и хозяину перешибло ногу. Бенвенуто уж конечно признал в этом перст Провидения, хотевшего наказать Пиэрино за ложь. Он пресерьезно рассказывает, что, будучи в Риме, познакомился с одним магом, который, заведя его ночью в Колизей, бросил какого-то порошку на уголья и при этом произнес свои заклинания; тотчас же все здание как будто наполнилось чертями. Очевидно, в этот день у него была галлюцинация. В тюрьме голова его горит; если он переносит и боль от ран, и испорченный воздух, то единственно благодаря обращению своему к Богу. У него идут долгие беседы с его ангелом-хранителем; ему хочется увидеть опять солнце во сне или наяву, и вот однажды он перенесен и поставлен пред великолепным солнцем, из которого выходят Иисус Христос и потом Богородица; они показывают ему знаки своего милосердия, и он видит отверстое небо с сонмом ангельских чинов. Подобные видения бывали в то время сплошь и рядом в Италии. После разгульной и бесшабашной жизни, часто в минуты самого крайнего разврата, с человеком вдруг совершается переворот. Герцог Феррарский, ’’заболев весьма тяжким недугом, от которого не мог мочиться в течение сорока восьми часов, прибегнул к Господу Богу и велел немедленно уплатить все выслуженные оклады”. Эрколе д’Эсте, прямо из какой-нибудь шумной оргии, шел петь обедню с хором своих французских музыкантов; перед распродажей своих пленных он приказал выколоть по одному глазу и отсечь по одной руке у двухсот "восьмидесяти человек, а в великий четверг отправлялся собственноручно мыть ноги бедным. Так же точно папа Александр, известись об умерщвлении своего сына, бил себя кулаками в грудь и исповедовал свои грехи перед собравшимися кардиналами. Воображение, вместо того чтобы работать в смысле удовольствия, работает здесь в смысле страха, и, благодаря подобному же повороту внутренней механики, ум этих людей поражается вдруг религиозными образами, не уступающими в живости тем чувственным, какие одолевали их прежде.
Из этого пыла, из этой лихорадки ума, из этой внутренней дрожи, какой захватывающие и ослепляющие образы потрясают и душу и весь телесный механизм, выходит тот особый род поступков, который свойственен людям этого времени. Это — неудержимый, непреодолимый порыв, прямо и мгновенно идущий на всякие крайности, т. е. на схватку, на убийства и на кровь. В жизни Бенвенуто есть сто примеров таких бурь, таких внезапных вспышек молнии. Он повздорил раз с двумя ювелирами-соперниками, которые вздумали его бесславить.
”Но так как я не знаю, какого цвета страх, то я и не слишком заботился об их угрозах... Между тем, пока я говорил, один из двоюродных их братьев, именно Герардо Гвасконти, по их же, может быть, наущению, уловив минуту, когда мимо нас проходил навьюченный кирпичом осел, пихнул его на меня так сильно, что причинил мне немалую боль. Я тотчас же к нему обернулся и, видя, что он смеется, дал ему такого тумака в висок, что он повалился без чувств, как мертвый. Вот, — закричал я его братьям, — как разделываются с подлецами вашего сорта! Затем, так как они намеревались на меня броситься, а их было много, то я обозлился, выхватил маленький нож и сказал им наотрез: ’’Только сунься который-нибудь из вас за порог лавки[27], пусть другой так прямо и бежит за священником — лекарю тут нечего уже будет делать”. Слова эти навели на них такой страх, что никто из них и не шевельнулся на помощь брату”.
После этого он был позван в трибунал Восьми, заведовавший правосудием во Флоренции, и приговорен к пене в четыре меры муки.
”В негодовании, дрожа от бешенства, я стал, словно аспид, и решился на самое отчаянное дело... Я выждал, пока Восемь пойдут обедать; тогда, оставшись один и видя, что ни один сбир не присматривает за мной, я вышел из судейской палаты и побежал к себе в лавку запастись кинжалом. Потом полетел к дому моих противников. Я застал их за столом. Первый зачинщик ссоры, молодой Герардо, тотчас же на меня бросился. Я хватил его в грудь кинжалом, но пробил только поддевку, куртку и рубаху, не оцарапав даже кожи и не причинив ему никакого вреда. По легкости, с какой вонзилось мое оружие, и по треску платья, разорванного железом, я полагал, что мне удалось опасно ранить своего врага, который со страха упал наземь. ’’Подлецы! — вскричал я, — сегодня я всех вас перережу!” Отец, мать, сестры, полагая, что для них настал час последнего суда, бросились на колени, умоляя с криком о помиловании. Видя, что они не смеют защищаться, а Герардо валяется на полу как труп, я счел за позор их тронуть, но, все еще вне себя от гнева, спрыгнул с лестницы вниз. На улице я нашел остальную часть семейства, состоявшую человек из двенадцати по крайней мере. У одного был в руках железный заступ, у другого — большая железная труба, у тех — молотки или наковальни, у других — палки. Как разъяренный бык бросился я в середину и с одного удара свалил четырех или пять человек и сам упал вслед за ними, продолжая играть кинжалом вправо и влево”.
Всегда у него движение и удар моментально следуют за мыслью, как выстрел вслед за искрой. Слишком сильная внутренняя буря подавляет рассудок, боязнь, чувство справедливости, всякое участие расчета и соображения, которые в цивилизованной голове или у человека с флегматическим темпераментом всегда создадут промежуток и как бы задержку между первым порывом гнева и окончательным решением. В какой-то гостинице подозрительный (и, конечно, имевший на то свои основания) хозяин потребовал с него денег прежде, чем доставил ему все нужное. ”Я не мог сомкнуть глаз ни на одно мгновенье, — говорит он, — всю ночь проискивал я средства отомстить. Сперва я думал поджечь дом, потом прирезать добрых коней, стоявших у хозяина в конюшне. Все это казалось удобоисполнимым, но я боялся, что мне и моему товарищу нелегко потом будет улизнуть”. Он удовлетворился тем, что порубил и искромсал ножом четыре постели. Другой раз, когда во Флоренции он занимался отливкой своего Персея, с ним случилась лихорадка; чрезмерный жар и бессонные ночи, проведенные им в наблюдении за плавкой металла, изнурили его до того, что окружавшие отчаивались за его жизнь. Один из слуг вдруг прибегает и кричит, что сплавка идет неудачно. ”Я испустил такой ужасный крик, что его услыхали бы на седьмом небе. Соскочил с кровати, схватил платье и начал одеваться, руками и ногами сыплю град ударов моим служанкам, мальчикам и всем, кто ни подходил помогать мне”. Однажды он был болен, и доктор запретил давать ему пить; служанка из жалости поднесла ему воды. ’’Мне после рассказывали, что, узнав об этом, мой бедный Феличе едва не упал навзничь. Он схватил потом трость и принялся усердно колотить служанку, крича: ”А, мошенница, ты его убила!” Слуги были так же скоры на руку, как и господа, и тотчас расправлялись не только палкой, но и шпагой. Когда Бенвенуто был заключен в замке Св. Ангела, ученик его Асканио повстречался с каким-то Микеле, который, подтрунивая над ним, сказал, что Бенвенуто, должно быть, умер. ”Он-то жив, — возразил Асканио, — но ты, ты умрешь!” И тотчас же влепил ему два удара саблей по голове. ’’Первый поверг его на землю, а последний, соскользнув, отсек у него три пальца на правой руке”. Подобных вещей бесконечное множество. Бенвенуто ранит или убивает своего ученика Луиджи, куртизанку Пентесилею, врага своего Помпейо, разных харчевников, вельмож, разбойников во Франции, в Италии — повсюду. Возьмем одно из этих происшествий и тщательно рассмотрим те мелкие подробности, которые обрисовывают характер чувств.