Философия искусства
Шрифт:
Теперь представьте себе, как на этой зыбкой трясине, одетые в камлеи из тюленьих шкур, древние германские племена рыбачат и охотятся в своих кожаных байдарах, и сообразите, если можно, ту массу усилий, какую должны были употребить эти варвары, чтобы устроить себе наконец обитаемую почву и самим превратиться в образованный народ. Люди с иным характером никогда бы не дошли до этого — так страшно неблагоприятна была среда. При подобных же условиях низшие по природе племена в Канаде и в (прежней) русской Америке остались дикарями; другие, даровитые даже, народы, ирландские и горношотландские кельты например, успели выработать себе только рыцарские нравы и поэтические легенды, не более. Здесь же нужны были дельно мыслящие головы, способные подчинить ощущение идее, терпеливо переносить и скуку, и усталость, преодолевать всевозможные лишения и труды ввиду отдаленной еще цели — короче, здесь нужны были германцы: люди, созданные на то, чтобы смыкаться в дружные союзы, работать, вести борьбу, то и дело начинать сызнова и неустанно добиваться цели, обрамлять реки плотинами, сдерживать море, осушать почву, пользоваться ветром, водой, плоским грунтом, глинистой грязью, сооружать каналы, строить корабли, выделывать кирпич, заводить домашний скот, всяческие промыслы и мены. Ввиду величайшей трудности на преодоление ее были направлены все мысли; они всецело обращены были в эту сторону, а потому и должны были отвернуться от всего остального. Забота о существовании, об устройстве себе приюта, об одежде, прокормлении, об охране себя от холода и сырости, о заготовке впрок съестных припасов, о том, чтобы разбогатеть, — вот на что уходило все их время; ум принял безусловно положительное и практическое направление. В такой стране не до того, чтобы мечтать и философствовать на немецкий лад, блуждать в области химерических фантазий и метафизических систем. Окружающее тотчас же сведет вас с облаков на землю; призыв в деятельности слишком повсеместён, слишком настоятелен и беспрерывен; если кто здесь когда и думает, то для того лишь, чтобы действовать. Под этим вековечным гнетом слагается характер; привычки обращаются наконец в инстинкт; форма, добытая отцом, становится у сына уже наследственной; работник, мастеровой, торговец, делец, хозяин, здравомыслящий человек, да и только, — вот чем становится он от рождения и без труда, тогда как его предки добивались всего этого по необходимости и часто поневоле.
С другой стороны, этот положительный ум отличается спокойствием. Сравните нидерландца с другими одноплеменными ему народами, и вы найдете, что он как-то лучше уравновешен и более способен быть довольным. В нем не видно тех рьяных страстей, того боевого настроения, той напряженной воли, тех мордашечьих, бульдожьих инстинктов, той величаво-мрачной гордости, какими три прочные завоевания и вековое наследие политической борьбы наделили англичан. В нем не видно того тревожного чувства и той жажды деятельности, какие сухость воздуха, резкие переходы от тепла к холоду и обилие электричества укоренили в американцах Соединенных Штатов. Он живет в сыром и однообразном климате, ослабляющем или, точнее, распускающем нервы, развивающем лимфатический темперамент, умеряющем вспышки нетерпения, взрывы и пыль души, притупляющем рьяность страстей и обращающем характер больше к чувственности и к веселости. Вы встречались с подобным же климатическим влиянием, когда мы сравнивали гений и искусство венецианцев с гением и искусством флорентинцев. Здесь, впрочем, и события пришли на помощь климату, история действовала с физиологией заодно. Люди этих стран не испытали, как заморские их соседи, двух или трех нашествий, вторжений целого народа, саксов, датчан, нормандцев, водворившихся на земле тех. Они не унаследовали той ненависти, какую тяжкий гнет, сопротивление, раздражение, продолжительные усилия, борьба сперва открытая и жестокая, потом глухая и законная передают из рода в род. С древнейших пор мы уже видим их, как во времена Плиния, добывающими себе соль, ’’соединенными, по стародавнему обычаю, в товарищества или артели для обработки болотистой земли”[35], свободными в своих гильдиях, отстаивающими независимость, самосуд, древнейшие права свои, занятыми крупным рыболовством, торговлей и промышленностью, величающими города свои именем портов, короче — такими, какими Гвиччардини находит их в XVI столетии, ’’весьма падкими к наживе и зоркими ко всякому барышу”; но и в этом нет у них, однако же, ничего лихорадочного или безрассудного. ’’Они покойны и совершенно степенны характером. При случае благоразумно пользуются и богатством, и другими мирскими благами, но нелегко выходят из себя, что сейчас же видно по их речам и лицам. Они не слишком склонны ни к гневу, ни к гордости и живут между собой, как следует добрым людям, и особенно отличаются веселым и шутливым расположением”. По его мнению, у них вовсе нет искательного и непомерного честолюбия; многие из них рано покидают дела, занимаются постройками, развлечениями и живут в свое удовольствие. Все физические и нравственные обстоятельства, география и политика, настоящее и прошлое — все содействовало одному и тому же результату: развитию в них одной способности и одной наклонности в ущерб, конечно, остальным — умения вести себя и сердечного благоразумия, практического соображения и ограниченности желаний; они мастера улучшать действительный, реальный мир и не ищут затем ничего больше.
В самом деле, взгляните на их произведения: своим совершенством и своими недостатками они обнаруживают в одно и то же время и пределы, и могучие способности их ума. У них нет великой философии, которая так естественна в Германии, великой поэзии, которая так пышно расцвела в Англии. Они не умеют забыть чувственных вещей и положительных интересов, с тем чтобы отдаться чистому умозрению, последовать за смелым ходом логики, пуститься во все тонкости анализа, уйти в самую глубь отвлеченной мысли. Они не знают тех душевных волнений и той бури подавленных чувств, которые сообщают слогу трагический отпечаток; они не знают тех беспредельных фантазий, тех чудных или возвышенных грез, которые, поднявшись над пошлостями жизни, открывают новый мир перед мечтателем. У них нет ни одного философа крупного разбора; их Спиноза — еврей, ученик Декарта и раввинов, одинокий, разобщенный от сограждан и духом и племенем. Ни одна их книга не стала общеевропейской, как произведения Камоэнса, Бернса, которые, однако, произошли среди столь же небольших народов. Одного только из их писателей читали все люди его века, именно Эразма Роттердамского, утонченного литератора, но писавшего на латинском языке и по своему воспитанию, своим вкусам, слогу и идеям принадлежащего к семье гуманистов и ученых Италии. Старинные голландские поэты, например Якоб Кате, являются серьезными, рассудительными, немножко растянутыми моралистами, восхваляющими радости сердца и тихую семейную жизнь. Фламандские поэты XIII и XIV веков заранее объявляют своим слушателям, что они станут рассказывать им не рыцарские басни, а истинные происшествия, и перелагают в стихи практические изречения или случаи современной действительности. Их так называемые риторские школы напрасно обрабатывали и выводили на сцену поэзию: ни один талант не извлек из этого материала великого и прекрасного произведения. У них выдавались хроникеры, каков Шателен, и памфлетисты, как Марникс де Сент-Альдегонд; но вялый рассказ их всегда напыщен; их тяжелое, сыромятное и резкое красноречие напоминает грубоватый колорит и энергическую тяжеловесность национальной их живописи, хотя, конечно, и не может равняться с ней. В настоящее время литература их почти, можно сказать, ничтожна. Их единственный романист Консианс хотя и изрядный наблюдатель, однако же очень тяжел и пошловат, на наш вкус. Попавши в их сторону и взглянув в их газеты, по крайней мере в те, которые фабрикуются не в Париже, подумаешь, что заехал в провинцию или куда-то еще подальше; полемика в них груба, риторические прикрасы устарели, шутки дубоваты, все остроты притуплены; тут ничего нет, кроме плоской веселости или грубого озлобления; самые карикатуры кажутся нам аляповатыми. Захотите вы определить долю их участия в великом здании современной мысли, вы найдете, что кропотливо, методически, как подобает честным и добрым рабочим, они обтесали несколько камней, — вот и все. Они могут привести ученую филологическую школу в Лейдене, юрисконсультов, как Гуго Гроций, таких натуралистов и врачей, как Левенгук, Сваммердам и Бургаве, таких физиков, как Гюйгенс, таких космографов, как Ортелий и Меркатор, — короче, известный подбор специалистов полезностей, но не укажут вам творческих гениев, открывающих великие и самобытные воззрения на мир или оправляющих свои замыслы в прекрасные, для всех обаятельные формы. Соседним народам предоставили они ту роль, какую исполняла у ног Иисуса Христа созерцательная Мария, а для себя избрали роль Марфы домостроительной; в XVII столетии они доставили кафедры изгнанным из Франции протестантским ученым, дали у себя приют преследуемой во всей Европе свободной мысли, нашли издателей для всех научных и полемических книг; позже они печатали всю французскую философию XVIII века, выставили книгопродавцов, сводчиков и даже подпечатчиков для новейшей литературы вообще. Изо всего этого они извлекают себе пользу: они знают языки, читают и приобретают образование; а это такое богатство, которым никому не мешает запастись. Но далее этого они не идут; ни прежние, ни нынешние их произведения не обличают в них потребности созерцать мир отвлеченный за пределом мира чувственного и мир фантазии за пределом мира реального.
Напротив, они всегда преуспевали, да преуспевают и теперь, во всех искусствах, называемых полезными. ’’Первые по ту сторону Альпов, — говорит Гвиччардини, — они изобрели шерстяные ткани”. Вплоть до 1404 года они одни умели ткать и выделывать их; Англия снабжала их шерстью; англичане только и знали тогда, что разводить и стричь овец. К концу XVI века — единственный в тогдашней Европе пример — ’’почти все они, даже и крестьяне, умеют читать и писать; большая часть знает притом грамматические правила”. Оттого риторские школы, т. е. общества красноречия и театральной игры, распространились даже в местечках, что уже показывает, до какой степени совершенства довели они свою цивилизацию. ’’Они обладают, — говорит Гвиччардини, — особенным талантом и удачей в быстром изобретении всяких машин, остроумно приспособленных к облегчению, ускорению и выполнению всего, что они ни делают, даже и по части кухни”. Сказать правду, они первые наряду с итальянцами достигли в Европе благосостояния, богатства, безопасности, свободы, жизненных удобств и всех тех благ, которые теперь кажутся нам уделом новейшего только времени. В XIII веке какой-нибудь Брюгге стоил Венеции; в XVI — Антверпен был промышленной и торговой столицей Севера. Гвиччардини не нахвалится этим городом, а он видел его только уже ведь в полном упадке, снова завоеванным герцогом Пармою, после страшной осады 1585 года. В XVII веке Голландия, оставаясь свободной, в течение целого столетия занимает то место, какое в нашу пору принадлежит Англии; Фландрия сколько раз ни попадала в руки испанцев, сколько ни попиралась во всех войнах Людовика XIV, как часто ни отдавалась на жертву Австрии, как ни служила побоищем для французских революционных войн, никогда не опускалась до уровня с Италией или Испанией; то полублагоденствие, каким пользовалась она, несмотря на погромы частых нашествий и на неловкий деспотизм незваных владык, обнаруживает всю энергию ее живучего здравомыслия и всю плодотворность в ней прилежного труда.
Теперь из всех европейских стран Бельгия кормит на одинаковом пространстве самое большее число жителей; вдвое больше Франции, и самый населенный из наших департаментов, Северный, — это оторванный от Бельгии же Людовиком XIV клочок. Уже близ Лилля и Дуэ раскидывается бесконечным кругом до пределов горизонта сплошной обширный огород — плодоносный и толстый слой земли, испещренный бледноцветною лозой, полями мака и тяжелолистной свекловицы, — над которым наседкою налег низкий свод теплых небес, переполненный испарениями. Между Брюсселем и Мехеленом начинается необъятный луг, исполосованный рядами тополей, пересеченный мокрыми рвами и большими газонами, где круглый год пасется скот, — это неисчерпаемый источник кормовых трав, молока, сыра и говядины. В соседстве Гента и Брюгге округ Ваас — ’’классическая страна земледелия”, которое поддерживается удобрением, собираемым отовсюду черноземом, доставляемым даже из Зеландии. Равным образом Голландия — все сплошное пастбище, с такой естественной обработкой, которая не истощает, а только обновляет почву, доставляя владельцам дивное обилие произведений и приготовляя самое питательное продовольствие потребителям. В Голландии, в Вейкслоте, есть хозяева коровьих стад, разжившиеся на миллионы; Нидерланды во все времена казались заезжему иностранцу родиной изобилия и всякой пищи. Если от земледелия вы обратитесь к промышленности, то повсюду встретите уменье разработать и полезно употребить любую вещь. У них и препятствия-то обращаются во вспомогательные средства. Земля была плоска, затоплена водой; они воспользовались этим, чтобы покрыть ее каналами и железными дорогами; нигде в Европе нет такого множества путей сообщения и транспорта. Недоставало им дров, — они прорылись в глубь земли, и бельгийские каменноугольные копи так же богаты, как и английские. Реки затрудняли их своими разливами, а внутренние озера отнимали у них часть пахоты; они осушили озера и заперли реки в плотины, воспользовавшись тучными наносами, постепенными осадками ила, который воды разнесли по поверхности их страны. Каналы мерзнут у них зимою — они пробегают по ним на коньках до двадцати верст в час (по пять лье). Море угрожало им; смиривши его, они воспользовались им для торговли со всеми народами. Ветер неудержно бушевал по их плоской стране и по волнующейся равнине океана — они употребили его в дело, чтобы надувать паруса своих судов и приводить в движение крылья своих мельниц. В Голландии на каждом повороте пути вы увидите одну из тех громадных построек, во сто футов вышиной, с зубчатыми шестернями, машинами, насосами для выкачивания излишней воды, для пилки бревен, для бойки семенного масла. С палубы парохода перед Амстердамом, насколько обнимает глаз, вы видите бесконечную сеть паутины, сплошную тонкую, многосложную бахрому судовых мачт и мельничных крыльев, опоясывающих бесчисленными рядами весь горизонт. Побывав там, вы вынесете впечатление, что это — край, снизу до верху переделанный рукою и искусством человека, весь сработанный им вновь, как нарочно, для того, чтобы стать возможно удобным и производительным.
Пойдем далее, подступим к человеку и взглянем на первое из всей окружающей его обстановки — именно на его жилье. В крае нет ни одного камня; под рукой была только липкая земля, в которой вязли люди и лошади. Но им пришло в голову пережигать ее, и вот они добыли себе кирпич и черепицу — лучшую охрану против мокроты. Вы видите удобные и приятные на взгляд постройки, стены красные, коричневые, розовые, покрытые блестящей штукатуркой, белые и изразцовые фасады, иногда украшенные лепными цветами и животными, медальонами и колонками. В старых городах выходящий на улицу конек дома часто разукрашен аркадами, древесными ветвями и разной лепной работой, с изображением птицы, яблока или каким-нибудь бюстом на самом верху; дом этот не составляет, как в наших городах, только продолжения смежного с ним соседского, участок — одной общей сплошной казармы, но стоит особняком, отличаясь своим собственным характером, интересным и вместе живописным. Все это содержится как нельзя лучше и опрятнее; в Дуэ даже и беднейшие домовладельцы ежегодно белят свои дома снаружи и внутри и с рабочими для этого необходимо договариваться за полгода по крайней мере. В Антверпене, Генте, Брюгге, а особенно в мелких городах большая часть фасадов всегда кажутся как бы только что окрашенными или подновленными очень недавно. Везде то и дело моют и метут. Но, подъезжая к Голландии, вы видите, что заботы о чистоте еще удвоились и просто уж переходят в крайность. С пяти часов утра начинается мытье тротуаров служанками. В окрестностях Амстердама деревни точно декорации Комической оперы — до того они все нарядны и вычищены. Есть коровники, где пол настоящий паркет, куда и вас не пустят иначе, как в туфлях или деревянных башмаках, нарочно для того поставленных при входе; грязное пятно показалось бы там скандалом, а о навозе нечего и говорить; коровьи хвосты бережно приподняты на веревочке, чтобы предохранить их от малейшей нечистоты. Повозкам запрещен въезд в деревню; тротуары из кирпича и голубоватых изразцов безукоризненнее любой нашей передней. Осенью ребятишки собирают по улицам опавшие листья и прячут их в какую-нибудь нору. Везде в маленьких комнатках, похожих на корабельные каюты, порядок и расположение те же самые, что и на судах. В Брукке есть, говорят, в любом доме одна парадная горница, куда входят только раз в неделю, чтобы обмести пыль и обтереть мебель, а потом тотчас же и запирают ее опять наглухо: в таком влажном крае всякое пятно скоро превращается во вредную плесень; человек, вынужденный к боязливой опрятности, понемногу свыкается с ней, чувствует в ней потребность и, наконец, становится ее рабом. Но вы с удовольствием увидите во всяком переулке Амстердама, в самой скромной лавочке ее крашенные бочонки, ее чистую конторку, опрятные скамьи, каждую вещь на своем месте, так что ни малейший уголок не пропадает даром и все расположено с толком и как нельзя удобнее. Еще Гвиччардини замечал, что ”их дома и платья опрятны, красивы и хорошо убраны, что у них много мебели, хозяйственных орудий и домашнего скарба, содержимых в порядке и изумительной чистоте”, лучше, нежели в каком бы то ни было другом крае. Надо видеть удобство помещений, особенно в домах горожан: ковры, клеенки для паркетов, экономичные печи, железные или изразцовые, тройные занавесы у окон; чистые, блестящие стекла в черных лоснящихся рамах, вазы с цветущими розами и зеленью, пропасть безделушек, обличающих вкус к домоседной жизни и делающих ее приятною, зеркала, расположенные так, чтобы в них отражались прохожие и все, что ни делается на улице. Каждая подробность указывает на какое-нибудь устраненное неудобство, на какую-нибудь удовлетворенную надобность, на какую-нибудь заранее подготовленную приятность — короче, на повсеместное господство предусмотрительной заботы и благоустройства, доходящего до последних мелочей-
Да, человек там и действительно таков, каким он проявляется во всей своей обстановке. С таким характером и душевным расположением он наслаждается и умеет наслаждаться. Плодородная земля снабжает его обильной пищей, говядиной, рыбой, овощами, пивом, водкой; он ест и пьет много, и германский аппетит, значительно утончаясь, но отнюдь не уменьшаясь, в Бельгии превращается уже в гастрономическую сладострастность. Кухня там мастерская и превосходна даже в так называемых общих столовых; они едва ли не лучшие в Европе. В Монсе есть гостиницы, куда по субботам стекаются жители окрестных городов только для того, чтобы хорошенько пообедать. У них нет своего вина, но они вывозят его из Германии и Франции и хвастаются тем, что пьют самые лучшие сорта его; по их мнению, мы, французы, не довольно внимательны к своим винам; надо быть бельгийцем, чтобы беречь и держать их как следует. Нет ни одной значительной гостиницы, где не было бы разнообразного и отборного склада вин; склад этот — ее слава и лучшая приманка для публики; в вагоне зачастую ведутся оживленные споры насчет достоинства двух соперничающих между собою погребов. У иного расчетливого купца зарыто в песке подвала до двенадцати тысяч бутылок, расставленных в порядке по сортам, — это его ’’библиотека”. Иной голова маленького голландского городка обладает бочкою настоящего иоганнисбергера, припасенного в урожайный год, и эта бочка — новый повод к почету для ее хозяина. Там человек, задающий обед, умеет подобрать вина таким образом, чтобы не притупить вкуса своих гостей и заставить их выпить как можно побольше. По части приятного для уха и для глаза они столько же знают толк, как и в том, что относится до нёба и желудка. Они инстинктивно любят музыку, тогда как мы, французы, доходим до вкуса к ней разве что только путем воспитания. В XVI столетии они первенствовали в этом искусстве; Гвиччардини говорит, что их певцы и инструменталисты нарасхват забирались ко всем христианским дворам; за границей их профессора были записными учителями музыки, их композиции принимались за закон. И теперь еще главное музыкальное дарование, способность исполнять многоголосные партии, встречаются между ними даже у простолюдинов; углекопы составляют промеж себя хоровые общества, я слышал рабочих в Брюсселе и Антверпене, конопатчиков и простых матросов в Амстердаме, распевающих хором за работой или на улице при возвращении вечером домой. Нет ни одного значительного города в Бельгии, где устроенный на городской башне бой не забавлял бы каждые четверть часа ремесленника за его станком и торговца в его лавке странными гармониями своих металлических звуков (курантами). Их ратуши, фасады их домов, их старинные кубки своими затейливыми украшениями и перепутанными линиями, своим оригинальным и фантастическим подчас замыслом, очевидно, рассчитаны на приятное впечатление для глаз. Прибавьте к этому яркий или хорошо подобранный тон кирпичей, из которых выводятся стены, роскошные, темные и красные оттенки, вперемежку с белым, какими щеголяют кровли и фасады домов; несомненно, что нидерландские города столь же живописны в своем роде, как и итальянские. Там всегда любили храмовые базары или торги (кермессы), праздники Геяна, торжественные хоры корпораций, выставку нарядных тканей и одежд; я покажу вам (на тогдашних картинах) чисто итальянское великолепие въездов и церемониалов XV и XVI веков. Жители этого края, очевидно, не только обжоры, но еще и лакомки в стремлении хорошо пожить: степенно, правильно, покойно, без энтузиазма и лихорадки воспринимают они все отрадные гармонии вкуса, звуков, красок и форм, рождающиеся из среды их благоденствия и богатства, как роскошные тюльпаны возрастают из их рыхлых цветников. Все это отзывается, пожалуй, не очень далеким здравомыслием и счастьем, маленько грубоватым, на наш вкус; у француза все это скоро вызовет зевоту, но он был бы тут не совсем прав. Эта цивилизация, кажущаяся ему аляповатою и вульгарною, все-таки отличается тем единственным в своем роде достоинством, что она по крайней мере здорова; живущие здесь люди пользуются таким даром, которого преимущественно недостает нам, — именно благоразумием, и такою за него наградой, которой мы уж вовсе не заслужили, — довольством.
III
Искусство. — Низшая степень развития живописи у других германских племен. — Причины ее слабости в Германии и Англии. — Превосходство живописи в Нидерландах. — Причины такого превосходства. — Ее характерные черты. — В чем именно она германская. — В чем она народна. — Преобладание колорита. — Причина этого преобладания. — Сходство между климатом Венеции и климатом Нидерландов. — Различие между этими двумя климатами. — Соответствие тому сходства и разности у живописцев. — Рубенс и Рембрандт.
Таков в этом крае растение-человек; нам остается еще рассмотреть цвет его — искусство. Единственный из всех стеблей на общем корне украсился он таким полным цветом; живопись, столь успешно и естественно развившаяся в Нидерландах, не принялась у других германских племен, и причина этой противоположности заключается в национальном характере, который мы сейчас только что определили.
Чтобы понимать и любить живопись, нужен глаз, чуткий к формам и краскам, необходимо, чтобы помимо воспитания и навыка ему приятно было видеть один тон рядом с другим, чтобы он обладал известной тонкостью оптических ощущений; человек, из которого выйдет живописец, способен забыться перед богатым сочетанием известной красноты с известной зеленью, перед постепенным потуханием темнеющего и изменяющегося при этом света, перед оттенками шелка и атласа, который, смотря по своим изгибам, складкам, расстояниям, блестит опалом, отсвечивает зеркалом, незаметно отливает в синь. Глаз такой же лакомка, как и рот, а живопись изысканная — это подносимые ему яства. Вот почему никогда не было великой живописи у немцев и англичан. В Германии чрезмерное преобладание чистых идей не дало простора чувственности глаза. Первая там по времени школа, кельнская, писала вовсе не тела, а мистические, набожные и умиленные души. Великий немецкий художник XVI века Альбрехт Дюрер хотя и знал произведения итальянских мастеров, однако тем не менее остался при своих неграциозных формах, угловатых складках, безобразных наготах, при своем тусклом колорите, своих диких, грустных и как-то пасмурных фигурах; странная, причудливая фантазия, глубокое религиозное чувство, смутные философские гадания, проглядывающие в его произведениях, обличают ум, не способный удовлетвориться формою. Взгляните в Лувре на небольшое изображение Христа, работы учителя его, Вольгемута, и на Еву его современника Луки Кранаха — вы почувствуете, что люди, писавшие такие группы и такие тела, рождены для богословия, а не для живописи. И теперь еще ценят и любят они только внутреннюю сторону, а не внешнюю; Корнелиус и мюнхенские мастера считают за главное идею, а исполнение у них вещь второстепенная; мастер замышляет, создает общий план картины, пишет же ее ученик; произведения их, всецело символические и философские, силятся обратить мысль зрителя на какую-нибудь великую нравственную или социальную истину. Так же точно Овербек всегда имеет в виду назидание и проповедует сентиментальный аскетизм; точно так же и Кнаус — до того искусный психолог, что картины его просто идиллии, а не то комедии. Что касается англичан, то ведь вплоть до XVIII века они ограничивались только привозом к себе иностранных картин и вызовом иностранных живописцев. В этом крае темперамент до того настроен к борьбе, воля до того закалена, ум до того утилитарен, человек до того очерствлен, до того затянут в дело и надсажен, что ему уж не до наслаждения изящными и тонкими оттенками очертаний и красок. Их национальный живописец, Хогарт, только и писал что нравственные карикатуры. Другие, как, например, Уилки, употребляют свою кисть единственно лишь для того, чтобы ’’онаглядить” характеры и чувства; даже и в ландшафте они изображают душу; телесные предметы для них только указание и как бы косвенное внушение. Это очевидно даже в их двух великих пейзажистах, Констебле и Тёрнере, и в их двух великих портретистах, Гейнсборо и Рейнолдсе. Теперь же колорит у них отличается поразительной резкостью, а рисунок буквальной мелочностью. Из всех германских народов одни фламандцы и голландцы любили формы и краски ради их самих; чувство это держится у них и доныне; живописность их городов и их внутреннее домашнее убранство служат тому доказательством, и еще очень недавно, на Парижской всемирной выставке, вы могли видеть собственными глазами, что настоящее искусство, живопись, свободная от философских замыслов и литературных затей, способная владеть формою без рабства и красками без замашек варварства, существует только у них да у нас.
Благодаря этому народному дарованию, в XV, XVI и XVII веках при благоприятных исторических обстоятельствах они, стоя лицом к лицу с Италией, могли образовать великую живописную школу. Но так как они были германцы, то и школа их, естественно, пошла своим, германским путем. Племя это отличается, как вы видели, от классических племен тем, что предпочитает содержание форме, сущую правду — изящному украшению, все действительное, сложное, неправильное, естественное — всему подборному, подстриженному, очищенному и преобразованному. Этот инстинкт, влияние которого мы заметили уже в их религии и литературе, руководил также и их искусством, в особенности живописью. "Высокое значение фламандской школы, — прекрасно заметил Вааген[36], — происходит оттого, что школа эта, чуждая всякого иноземного влияния, раскрывает перед нами всю противоположность чувства у греков и германцев, этих двух племен, стоящих во главе цивилизации древнего и нового мира. Между тем как греки старались идеализировать не только замыслы мира собственно идеального, но даже и свои портреты, везде упрощая формы и яснее отчеканивая важнейшие черты, — первобытные фламандцы сводили, напротив, на портрет идеальные олицетворения св. Девы, апостолов, пророков, мучеников и силились передавать самым точным образом мельчайшие подробности природы. Тогда как греки выражали подробности пейзажа — реки, ключи, деревья — в отвлеченных (лицевых) формах, фламандцы старались изображать их так, как они их видели. В противоположность идеалу и стремлению греков к олицетворениям фламандцы создали реалистическую школу, школу ландшафта”. В этом отношении "сперва немцы, затем англичане пошли по их стопам”. Проследите в каком-нибудь музее гравюр все чисто германские произведения, начиная с Альбрехта Дюрера, Мартина Шонгауэра, ван Эйков, Гольбейна и Луки Лейденского до Рубенса, Рембрандта, Паулюса Поттера, Яна Стена и Хогарта: если воображение ваше полно благородных итальянских или изящных французских форм, глаза ваши будут оскорблены видом этих произведений, вам трудно будет стать на их точку зрения, вам часто покажется, что художник, как нарочно, метит на безобразие. Справедливо тут только одно, что его не возмущают пошлости и уродливости действительной жизни. Он по своей внутренней природе не понимает требований симметрии, спокойного и развязного вместе движения прекрасных соразмерностей, здоровья и бойкости наших членов. Когда в XVI веке фламандцы принялись учиться у итальянцев, они только испортили этим свой оригинальный стиль. В течение семи — десяти лет терпеливого подражания они производили на свет одни уродливые помеси, не больше. Этот длинный период неудач, находящийся между двумя длинными периодами превосходства, ясно указывает и пределы, и силу их врожденных способностей. Они не умели упрощать природы; им надо было воспроизводить ее всю целиком. Они не сосредоточивали ее в нагом теле; они придавали одинаковое значение всем вообще внешностям[37] — пейзажам, зданиям, костюмам, аксессуарам. Они не способны были понять и полюбить идеальное тело: они созданы для того, чтобы передать и еще усилить своей кистью тело действительное.
Установив это основание, мы легко распознаем, чем именно фламандцы отличаются от других одноплеменных с ними (т. е. германских же) мастеров. Я вам описал уже их народный гений, столь рассудительный и равномерный, свободный от всяких высших порывов, ограниченный настоящим и склонный пользоваться вещами такими, как они есть налицо. Подобные художники не изобретут грустных фигур, скорбно-мечтательных, подавленных тяготами жизни, покорных во что бы то ни стало своей судьбе, — фигур, какие видим у Альбрехта Дюрера. Они не станут, подобно мистическим живописцам Кельна или английским живописцам-нравоучителям, изображать души или характеры; в их произведениях вы не ощутите несоразмерности между духовной и телесной природой. В плодоносной и богатой стране, среди веселых нравов, перед целым населением спокойных, добродушных или цветущих фигур они отыщут себе образцы, соответственные их гению. Почти всегда они станут писать вам человека, благоденствующего и довольного своей судьбой. Если они и преувеличат его немного, то никогда не поднимут выше земной жизни. Фламандская школа XVII столетия только и сделает, что порасширит его инстинкты, его вожделения, его силу и веселье. Чаще всего она оставляет его таким, каков он есть: голландская школа ограничивается воспроизведением тишины мещанского жилья, удобств какой-нибудь лавочки или мызы, веселья гульбищ и харчевен, всех мелких наслаждений правильной и мирной жизни. Ничего не может быть сподручнее для живописи; избыток мысли и чувства вредит ей. Подобные сюжеты, задуманные таким именно умом, дают чрезвычайно гармонические произведения; образцы тому мы видим у одних греков да у нескольких первостепенных итальянских мастеров; ступенью ниже их нидерландские живописцы, в сущности, делают то же самое: они изображают нам тип совершенного в своем роде человека, сжившегося с своею обстановкой и потому счастливого без натяжки, без усилий.