Фирмин. Из жизни городских низов
Шрифт:
Порой мне лестно думать, что первые минуты моей борьбы за существование, как триумфальным маршем, сопровождались треском раздираемого «Моби Дика». Не оттого ль моей натуре присуща столь отважная страсть к приключениям? А в другие часы, когда особенно остро ощущаю себя отверженным, нелепым, сумасбродом, я убежден, что жертвой был «Дон Кихот». Вы только послушайте: «Одним словом, идальго наш с головой ушел в чтение, и сидел он над книгами с утра до вечера; и вот оттого, что он мало спал и много читал, мозг у него стал иссыхать, так что в конце концов он вовсе потерял рассудок. (…) И вот, когда он уже окончательно свихнулся, в голову ему пришла такая странная мысль, какая еще не приходила ни одному безумцу на свете, а именно: он почел благоразумным и даже необходимым, как для собственной славы, так и для пользы отечества, сделаться странствующим рыцарем». [7] Поглядите-ка на Рыцаря Печального Образа. Представьте: дубина стоеросовая, шут гороховый, наивный до слепоты, сентиментальный чудак, восторженный идеалист, просто умора, — ну кто это, как дважды два, если не ваш покорнейший слуга? По правде говоря, я никогда не мог похвастаться особенно здравым рассудком. Только я не борюсь с ветряными мельницами. Я — хуже: мечтаю о борьбе с ветряными мельницами, томлюсь по борьбе с ветряными мельницами, порой даже рисую в воображении, как они вызваны мною на бой. Ветряные мельницы, жернова культуры, или — скажем честно — самые вожделенные из неодолимых целей, эротикомолы, эти млеющие мельнички похоти, плотские фабрички соблазна, поля грез презренных прелюбодеев — тела моих Прелестниц. А-а, да какая, в сущности, разница? Безнадежное дело есть безнадежное дело. Впрочем, пока не буду в этом погрязать. Еще успею погрязнуть.
7
Мигель де Сервантес. «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». (Пер. Н. Любимова.)
Мама воздвигла огромную бумажную гору и с великим трудом ее затолкала, переволокла в ту маленькую пещеру за круглой штукой. Однако же мы не позволим горестной какофонии ее мощных всхрапов и всхлипов отвлечь нас от фундаментального вопроса: откуда ведет свое происхождение вся эта бумажная гора? Чьи скомканные слова и рваные фразы сбила Мама в неудобочитаемую смесь, которая миг спустя смягчит удар моего погружения в бытие? Напрягаю глаза. Темным-темно в этом месте, куда она бумагу перетащила, а теперь утаптывает посередине, взбивает по краям, и, лишь нагнувшись над бездной, могу отчетливо разглядеть мгновение, когда родился. Смотрю с большой высоты, складывая воображение телескопом. Угу, по-моему, вижу. Да-да, теперь точно узнаю. Милая Фло пустила на конфетти «Поминки по Финнегану». Джойс — великий писатель. Возможно, самый великий. Я был рожден, взлелеян и вскормлен на безлистых останках самого во всем белом свете нечитаемого шедевра.
У нас была большая семья, и скоро мы, все тринадцать, прилюлились в его струинах, говоря его же языком, комкуясь, чин зван навзничь, в поисках молока. (Столько лет уж прошло, а вот я — все тот же, все так же комкуюсь, кучкуюсь в поисках молока, в поисках крох. О мечты!) Скоро все мы дружно бросились в драку за двенадцать сосков: Хрюни, Пупик, Льювенна, Финни, Хват, Плюх, Пи-пи, Пуддинг, Элвис, Элвина, Хемфри, Душка и Фирмин (это я, тринадцатое дитя). Всех, как сейчас, помню. Все гиганты. Хоть слепые и голые, может, даже и в особенности оттого, что голые, они прямо взбухали мышцами, мускулами — или мне так тогда казалось? Я один родился с широко открытыми глазами и скромно облаченный в мягкий серый мех. И еще я был хилый. И уж поверьте моему слову: быть хилым просто ужасно, когда ты маленький.
Особенно губительно это обстоятельство сказывалось на моей способности на равных участвовать в ежедневном кормлении, которое происходило приблизительно так: Мама вваливается в подвал — неизвестно, где ее перед тем носило, — в обычном своем репертуаре: настроение самое гнусное. Стеная и жалуясь, будто сейчас совершит такой героический подвиг, о каком ни одна мать от сотворения мира не смела и помышлять, она плюхается на постель и мгновенно засыпает, раззявя рот и храпя, абсолютно глухая к разбуженному ею хаосу. Царапаясь, толкаясь, кусаясь, визжа, мы, все тринадцать разом, кидаемся на двенадцать сосков. Молоко и мечты. Из этой игры я почти всегда вылетал, выбывал. Порой так и думаю о самом себе — Тот, Кто Выбыл из Игры. Н-да, найдешь формулу — и как-то оно легче. Но, если мне вдруг случалось оказаться хоть бы и самым первым, скоро меня все равно оттеснял кто-нибудь из более дюжих братишек или сестричек. Чудо еще, что мне удалось живьем выйти из такой семьи. Собственно, выжил я в основном на остатках. И сегодня даже, стоит только вспомнить, и живо чувствую — ужас! — как сосок мажет меня по губам и ускользает, пока меня оттягивают за задние ноги. Говоря об отчаянии, обыкновенно поминают пустоту внутри, холодные руки-ноги, озноб, для меня же оно навсегда свяжется с ощущением ускользающего изо рта соска.
Но что это такое я слышу? Молчание? Смущенное молчание? Вы теребите себя за подбородок, вы думаете: «А-а, ну теперь с ним все ясно. Этот тип свою никчемную жизнь без остатка убил на поиски тринадцатой сиськи». Ну что мне вам на это сказать? Униженно согласиться? Или протестовать, орать: «Так уж и все? Действительно все?»
Глава 2
Каждый вечер Мама нас бросала и потихоньку выбиралась на площадь, «наверх», как у нас это называлось, за пропитанием. Округа в те поры была прямо-таки создана для фуражировки. Когда запирались на ночь бары и забегаловки, народ по большей части предпочитал все швырять прямо на тротуар. Среди бумажных пакетов, гнутых пивных банок, мятых пачек из-под сигарет попадалось и много чего питательного, порой даже непочатые блюда. Вдобавок Бостонская управа ополчилась на низы общества, к числу которых в те дни относилось, собственно, все население округи, и перестала убирать мусор, чтоб им насолить. Водостоки, канавы и ямы ломились от харчей, и приходилось следить внимательно, куда ставишь ногу.
Мама отсутствовала, как нам казалось, целую вечность, и мы возились и носились во тьме, хоть нам бы следовало вести себя поскромней, не будучи законными квартиросъемщиками. Мы были, в сущности, нелегалами, хотя, учитывая, что здесь все и вся, книжный магазин, бары и забегаловки, даже баки с отбросами вовсю уплывали к забвению, а мы как бы увязались вслед, точнее было бы нас назвать безбилетниками. Но тогда мы об этом не знали, я имею в виду — о пути к забвению. В таком возрасте все кажется вечным.
Час проходил за часом, мы буквально сходили с ума от голода и вот наконец услышали, что она вернулась. Нам полагалось вести себя тише воды, ниже травы, а Мама шла по лестнице со скрипом и грохотом.
Впрочем, ладно уж, чего греха таить, пора признаться, положа лапу на сердце, что Мама была в некотором роде пьянчуга. Потому-то, а еще из-за своей необъятной талии она даже и при всем желании никак не могла бы идти по лестнице тихо. В те поры в нашей округе вы легко могли нализаться из любой лужи, а Фло отнюдь не принадлежала к числу тех, кто сам себе ставит препоны на пути соблазна. Такая девушка была. И такая была округа. И, стало быть, она всегда возвращалась домой очень даже подшофе, чем, возможно, и объясняется ее способность мгновенно отключаться посреди любой толкотни и свалки, любого визга. Раз — и захрапеть, такова была Мама. Мало ли у кого родители — позорные пьяницы, подумаешь, дело большое, но, оглядываясь назад, я вижу, что именно в моем случае это было как раз исключительно счастливое обстоятельство, которое, быть может, буквально спасло мне жизнь. «Светлая сторона алкоголизма; рассказ дитяти». Ко времени возвращения домой после своих экскурсий наверх она обычно бывала такая хорошенькая, что от ее молока аж голова кружилась. Не у меня, конечно. Я, обреченно оказываясь не у дел, лишь скорбно наблюдал, как остальные сопят и урчат, поглощая великолепный состав, который она принесла с улицы, состав, который непременно бы загорелся, окажись рядом искра. В конце концов, однако, высокоградусное питье оказывало на моих сестричек и братцев тот же эффект, что на Маму, и один за другим они отключались, выпуская соски из своих розовых ртов. К этому времени алкоголь, конечно, успевал повыветриться из Фло, из сосков текло уже чистое молоко. А мне оставалось только, перелезая через ряды сонных маленьких пьяниц, опустошать один сосок за другим до последних сладостных капель. Никогда я не наедался досыта. Но зато я, пусть и кое-как, но остался жив — почувствуйте разницу.
Мне уже незачем склоняться над бездной своего рождения, чтобы видеть Маму. Просто ложусь навзничь на конфетти, воздев обожаемые розовые ножки, и любуюсь ее громадой. Частенько я повторял это удовольствие. И все равно от образа Мамы, не считая ее массивности, мне ничего не осталось — только мутное, расплывчатое пятно. Напрягаю зрение, вытаскиваю мой телескоп, настраиваю, настраиваю — нет, почти ничего не видать. Когда думаю о Маме того времени, ничего не приходит на ум, кроме слов. Напрягаю внимание, до того напрягаю, что вот-вот плюхнусь в обморок, и — опять ничего, только это неясное пятно и слова — сисек не хватило, — да еще густая вонь опилок с пивом, как от пола в пивной.
Не имея возможности много вращаться в реальном свете, я, однако, много путешествовал в воображении, то туда, то сюда пуская вольную мысль. Однажды во время таких вылазок я повстречал в одном баре одного человека, который мне рассказал, как мальчишкой жил в Берлине в конце войны. Надо думать, Второй мировой. Город, разбомбленный вдрызг, выглядел так же примерно, как будет выглядеть Сколли-сквер подальше в моей истории, и была зима, было холодно и нечего есть. В его доме, в том, что от дома осталось, было темным-темно, холодно, и мальчишка чуть ли не все время сидел, пригревшись у залитой солнцем стены. Сидел так ежедневно, часами, и мечтал о еде. На улице перед домом, перед самым домом, там, куда угодила бомба, была большая воронка. Отчасти ее заделали, но яма осталась, и однажды катил по той улице груженный углем грузовик. Водитель не заметил кратера вовремя, грузовик на него наехал — бамм. Кошмарно тряхнуло, накренило, из кузова вывалило массу угля. Но грузовик не остановился. Завернул за угол и на миг оставил по себе безлюдную, солнечную, заваленную углем улицу. Небольшой уголек подкатил прямо к ноге мальчишки. А потом вдруг разом, как по сигналу, пораспахивались все двери, мужчины, женщины, больше женщины, повысыпали на улицу. Мальчишка потрясенно смотрел, как они хватали куски угля, рассовывали по корзинам, по передникам, даже из-за них дрались. Он наступил на уголек, который лежал на земле с ним рядом, выждал, когда народ разойдется восвояси, и уж тогда его сунул себе в карман. По поведению этих женщин он заключил, что уголек — безумно ценная штука, хотя понятия не имел, что же это такое. Потом он зашел за угол, вынул уголек из кармана и попробовал съесть.
А в этой самой Африке, когда голод, несчастные дети землю едят. Изголодаешься хорошенько, что угодно сожрешь. Само по себе жевание, глотание хоть и не насыщает тела, зато питает мечты. А мечты о жратве, они ведь, известно, как всякие другие мечты, — ими ты можешь питаться себе на здоровье, пока не сдохнешь.
В подвале книжного магазина, где мы поселились, угля не было и в помине, даже грязи истинной не было. Правда, пыли было вволю, но единой пылью сыт не будешь. Да и как ты ее станешь есть, эту пыль, если она липнет к нёбу, не проглотишь. Зато у бумаги, я очень рано это постиг, прелестная осязаемость, плотность, а в некоторых случаях и довольно изысканный вкус. Жуй себе, если хочешь, часами, как жвачку. Отстраняемый своими мускулистыми родичами, горестно убивая время, тщетно пытаясь заполнить сосущую пустоту в животе грезами о роскошных пирах, я стал жевать конфетти у себя под ногами.
Несмотря на очевидный факт, что я тогда едва вышел, так сказать, из пеленок, я полагаю правильным назвать тот момент для себя началом конца. Как многое другое, начинающееся с мелких запретных услад, жевание бумаги скоро вошло у меня в привычку, настоятельную потребность, а потом стало прямо зависимостью, смертным голодом, утоление которого было столь сладостно, что часто, когда и освободится сосок, я не спешил на него бросаться. Нет, бывало, стою себе и жую, покуда масса во рту не обратится тончайшей пастой, и я ее прижимаю к нёбу, леплю языком так и сяк и потом только благополучно глотаю. К сожалению, жеваная бумага оставляет во рту липкое послевкусие, и оно долго не проходит, что и породило у меня неприятную, прямо скажем, манеру — чмокать губами.