Фрагменты речи влюбленного
Шрифт:
Мне представляется, что другие, исключая меня из своих речей, несообразно много вкладывают в них себя самих: они что-то утверждают, с чем-то спорят, придираются к мелочам, что-то демонстрируют: да какое мне дело до Португалии, любви к собакам иди до последнего номера «Petit Rapporteur». Я переживаю мир — иной мир — как обобщенную истерию (с. 132–133).
Единственное спасение от «дереальности», от непроницаемой гладкости образов и болтливой бесконечности знаков — уцепиться за какую-то сколь угодно «случайную», «точечную» частицу реальности, например реальности языковой. Уловив эту частицу реальности не на абсолютно отдаленном звездном небе, а в чувственно близком пространстве быта, даже в анонимном вокзальном буфете (опять ситуация еды!), можно восстановить если не телесное удовольствие от «съедобности» мира, то хотя бы равновесие с ним:
Вот я и буфете на вокзале в Лозанне, за соседним столиком болтают двое водуазцев, и у меня вдруг, внезапно — свободное падение в дыру дереальности; но этому стремительному палению я могу придать отличительный знак; дереальность, говорю я себе, это вот что: «грубая банальность, произнесенная швейцарским голосом в буфете лозаннского вокзала». На месте дыры уже показалось очень живое реальное — реальное Фразы (с. 137).
Итак, вещи воспринимаются Бартом либо как драгоценные дары любимого человека, либо — «словно горошина под двадцатью матрасами принцессы» (с. 350) — как беспокоящее «искажение» его облика, изолированная складка на поверхности мира-Образа. Обращение к голой, скандально «вещественной» вещи бывает благотворно: оно помогает выйти из заколдованного круга образов и знаков. Так происходит у восточных мудрецов, которые на вопрос: «Все вещи, говорят, сводятся к Одному, но к чему же сводится Одно?» — отвечают: «Когда я был в провинции Цзин, я заказал себе халат весом в семь киней» (с. 188), а на вопрос: «Кто такой Будда?» — снимают сандалию и удаляются, положив ее себе на голову (с. 368). Техника прорыва через неистинность абстрактных слов и понятий, парадоксального возвращения к неосмысленности вещей — это своеобразный род мистики; как характеризует ее Барт в «Империи знаков», она представляет собой «отнюдь не озаряющее нисхождение Бога, но „пробуждение к факту“, постижение вещи как события, а не как субстанции» [68] . Она сближается и с западной (в частности, французской) традицией мистики вещей, богато представленной в культуре XX века и всегда живо интересовавшей Барта, будь то в уже упомянутой «Тошноте» Сартра или в «вещистской» прозе Роб-Грийе. Проявившись еще в одной из глав первой книги Барта «Нулевая степень письма» [69] , свое высшее выражение этот интерес нашел в его последней книге «Камера люцида» (1980) [70] . Загадочный «пунктум», точечный момент события, который видится Барту на некоторых фотографиях, прорывает сплошную оболочку образа/знака; это характерное переживание семиолога-мистика, борющегося с «дереальностью» мира Других.
68
Œuvres complètes, t. 2, p. 799.
69
О роли мистической традиции в творчестве Барта см.: Philippe Roger, Roland Barthes, roman, p. 393sq.
70
См. об этом чуть подробнее в моей рецензии на русское издание «Камеры люциды» (журнал «Пушкин», 1997, № 3, с. 35–36). М. К. Рыклин заблуждается, когда, возражая мне (там же, 1998, № 3 (9), с. 35), усматривает в идее мистического опыта как «прорыва не от вещи к духу, а наоборот» противоречие с сущностью и «определением» этого опыта. На самом деле мистический опыт, как явствует из семантики слова μνοτιχος, определяется переживанием таинства, то сеть сакрального события, не поддающегося или не подлежащего изречению на профанном языке. Содержание этого события, вообще говоря, может быть различным, и если иудео-христианская традиция приучила нас к «спиритуалистическому» пониманию мистики как восхождения от вещи к духу, то отсюда не следует невозможность обратного хода, — очередной пример амбивалентности «верха» и «низа» в культуре.
О связи любовного опыта с мистическим написано много. Для Барта, по-видимому, особое значение имела книга Дени де Ружмона «Любовь и Запад» (1939), упомянутая во «Фрагментах речи влюбленного» в списке «источников»; к ней же, судя по всему, отсылают и ряд референций в тексте книги, обозначенных провансальским словом Cortesia (куртуазия).
Дени де Ружмон противопоставлял два рода мистики — низший, вызванный чувственным экстазом, и высший, просвеченный светом разума:
Эпигоны великих мистиков, пожалуй, и предстают нам порой как эротоманы неведомо для себя. Но эротомания — это, несомненно, форма одурманенности, тогда как все говорит о том, что такие люди, как Экхарт, Рейсбрук, Тереза, Хуан де да Крус, составляют прямую противоположность тем, кого мы зовем одурманенными […]. Великие мистики [,] подчеркивают необходимость преодолевать состояние транса, добиваться все более чистой и все более дерзкой ясности сознания и даже поверять высшие проявления благодати их отзвуками в повседневной жизни [71] .
71
Denis de Rougemont, L'Amour et l'Occident, Paris, UGE, 1970, p. 143–144.
Барт в своем анализе любовного опыта, несомненно, следует традиции «великих мистиков»: вопреки поэтическим стереотипам он избегает уподоблять влюбленность опьянению, а если его герой и испытывает экстаз, то этот экстаз перед лицом вещественного мира отличается четкостью: «…я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик» (с. 132) [72] . В одной из своих предыдущих книг, «Сад, Фурье, Лойола» (1971), Барт посвятил один из разделов Игнатию Лойоле — не как основателю мрачно прославленного ордена иезуитов, а как учителю медитации, рационалистически структурировавшему мистический опыт по модели языка. В тексте «Фрагментов речи влюбленного» содержится ряд ссылок на двух «великих мистиков», упомянутых Дени де Ружмоном, — Хуана де ла Круса и Яна ван Рейсбрука. К житию Рейс-брука относится следующий эпизод:
72
Подобное переживание наркотических галлюцинаций, очевидно, восходит к: опыту Бодлера, который тот излагал в своей книге «Искусственный рай». Барт неоднократно ссылался на эти бодлеровские строки в других своих текстах (см., например, «Мифологии», фрагмент «В мюзик-холле»).
Рейсбрук уже пять лет как погребен; его откапывают; тело его нетронуто и чисто (естественно! иначе было бы не о чем и рассказывать); но: «Только на носу виднелось крохотное пятнышко, легкий, но несомненный след разложении» (с. 179).
Это настоящий numen, мистическое явление сакрального тела, но включенное в знаковый контекст и тем самым поставленное под вопрос. Метка на святых мощах, знак «искажения», разложения и смерти, одновременно разрушает континуальность обожаемого образа («мне слышен (…) звук разрываемой гладкой оболочки Образа» — с. 180) и раскрывает «другого» в его вещественности, как мертвую материю. Где есть знак — есть и неопределенность в толковании: каким является тело «любимого объекта», тело святого — сакральным или профанным, мертвым или бессмертным? Мистика «пунктума», как это вполне четко сформулировано в книге «Камера люцида», связана с переживанием «здесь-прошлобытия», с переживанием смерти. Так старое как мир сближение «любовь и смерть» получает у Барта новую, се миологическую интерпретацию. Переживание смерти подстерегает субъекта не внутри любовного опыта, не в «мыслях о самоубийстве» и тому подобных «фигурах» любовной риторики, а на границе этого опыта — когда инфантильно-эйфорические «съедобные» предметы-фетиши оборачиваются отчужденными «дереальными» предметами, а борьба с порабощающим Образом заканчивается его постепенным удалением, «федингом»:
Фединг любимого объекта — это ужасающее возвращение Дурной Матери, необъяснимое отступление любви, богооставленность, хорошо известная мистикам: Бог существует, Мать присутствует, но они больше не любят. Я не уничтожен, но оставлен, как отброс (с, 400).
Понятие «фединг», взятое из радиотехники (затухание звука) и еще в книге Барта «S/Z» обозначавшее приятное мерцание повествовательных голосов в тексте, во «Фрагментах речи влюбленного» обретает драматический смысл «замирания», исчезновения самого субъекта. Этот смысл, близкий к употреблению данного термина у Лакана, в книге Барта насыщается особо тревожными оттенками: пока влюбленный находился в силовом поле Образа, он сохранял способность бесконечно толковать знаки и порождать слова, «приступы речи»; выходя за пределы любовного опыта и любовного дискурса, он остается один на один с мертвыми «реальными» вещами, которые не говорят и о которых уже нечего больше сказать.
Филипп Роже, переиначив название знаменитой работы Бергсона, озаглавил один из разделов своей книги «Ролан Барт, или Творческая инволюция». Действительно, поздние сочинения Барта — и «Фрагменты речи влюбленного» здесь особенно показательны — являют собой очевидное возвратное движение по сравнению с его авангардистскими манифестами 60-х годов. От научного дискурса — к «сюжетной» прозе; от анализа «логомахии», «войны языков» в современном обществе — к камерно-интимной ситуации влюбленности, которая исключает борьбу и соперничество и регрессивно ориентирована на фигуру Матери; от авангардного «текста для письма» — к традиционному «тексту для чтения»; от дискретных моделей — к континуально-образным, еще недавно изобличавшимся Бартом как ложная форма литературного сознания; от кодированных коннотативных знаков — к внесистемным денотативным; от «смерти автора» — к его исподволь осуществляемому возрождению в лукавой алеаторности псевдословаря; от ангажированной демистификации «мифов» — к меланхолической мистике вещей, завороженному вглядыванию в мертвую материю… По всем параметрам идет движение вспять, регрессия (в том числе и в точном психоаналитическом смысле слова, как смещение на более раннюю стадию психического онтогенеза). Сам Барт отдавал себе отчет в направленности этого процесса, обозначая свой новый дискурс терминами демонстративно «старомодными»: в книге «Ролан Барт о Ролане Барте» таким обозначением была «мораль», а во «Фрагментах…» дважды всплывает и вовсе одиозное — памятуя стычки Барта с «университетской» наукой — слово «филология». Конечно, автор оба раза оговаривает, что имеется в виду особая, «активная Филология», которая противостоит «традиционной лингвистике» (с. 327), представляя собой «филологию языковых сил» (с. 358), — но и это говорит лишь о стремлении обратиться от абстрактных языковых структур к конкретно-житейским ситуациям речи, предмету традиционной литературы и искусства.
«Творческая инволюция» Барта явно не сопровождалась каким-либо упадком его таланта, и, отведя это банальное объяснение, истолковывать ее остается двумя способами.
Во-первых, возврат к «превзойденным», казалось бы, этапам может составлять одну из фаз диалектического процесса: отходя назад, авангардист Барт осуществлял отрицание отрицания, реконструировал традиционные культурные модели на новом уровне, опираясь на опыт их критики. Эта интерпретация, по-видимому, подтверждается тем, что во «Фрагментах…» само понятие диалектики занимает существенное логическое место. «Любовный dis-cursus не диалектичен» (с. 85), и «влюбленный субъект» говорит о себе «я не диалектик» (с. 198), — сама негативная форма этих фраз заставляет угадывать за личностью персонажа другое, авторское «я», для которого диалектика, как раз наоборот, доступна и важна.
Во-вторых, то же попятное движение может читаться в рамках иной — не модернистской, а постмодернистской парадигмы, вообще нейтрализующей оппозицию прогресса/регресса, эволюции/инволюции. С такой точки зрения (в обосновании которой велика была роль структурализма с его пространственными моделями и представлениями) культура рассматривается как однородное, обратимое пространство, где все направления принципиально равноценны и творческий субъект может свободно совершать перемещения в любом из них; на этой шахматной доске все ходы взаимообратимы, как амбивалентны «верх» и «низ». В подтверждение такой интерпретации тоже можно привести ряд аргументов, черпая их из высказываний как позднего Барта, так и его современников и соратников.
Скорее всего, эта дилемма вряд ли имеет окончательное решение. Культура в целом и любое личное творчество в частности непредсказуемы; творчество может не завершиться, а только прерваться (в этом смысле судьба Ролана Барта, чья жизнь оборвалась вследствие несчастного случая, оказывается образцовой), а потому не существует такой абсолютной точки зрения, с которой оно предстало бы в окончательном виде — будь то линейном (эволютивно-инволютивном) или пространственном. В русском языке имеется удачное слово, семантическая структура которого отражает собой всю неоднозначность проблемы, — это слово отступление. В числе его значений — и «отход назад с занимаемых позиций» (по-французски retraite), и «риторический пассаж, не связанный с основной темой» (digression), и «нарушение какого-либо правила, нормы, традиции» (écart). Стратегия Ролана Барта в 70-х годах, реализованная, в частности, во «Фрагментах речи влюбленного», может быть обозначена именно как отступление — во всех трех смыслах слова, то есть это и попятное движение, но также и вольный экскурс в сторону в неограниченном «тексте» культуры, а главное, нарушение всяких стереотипов, отход от всякого устойчивого Образа. Барт высказал сходную мысль во введении к «Фрагментам…», определяя их главное понятие: «Dis-cursus — это, изначально, действие „бегать туда-сюда“, это хождение взад и вперед…» (с. 81).
В старину примерно то же самое выражали в других, «континуалистских» понятиях: дух веет, где хочет.
Фрагменты речи влюбленного
Необходимость этой книги заключается в следующем соображении: любовная речь находится сегодня в предельном одиночестве. Речь эта, быть может, говорится тысячами субъектов (кто знает?), но ее никто не поддерживает; до нее нет дела окружающим языкам: они или игнорируют, или недооценивают, или высмеивают ее, она отрезана не только от власти, но и от властных механизмов (науки, знания, искусства). Когда какой-либо дискурс вот так, сам собой, дрейфует в сторону неактуального, за пределы всяких стадных интересов, ему не остается ничего иного, как быть местом, пусть сколь угодно ограниченным, некоего утверждения. Это утверждение и составляет, в общем-то, сюжет начинающейся здесь книги.