Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
Знай, дружок, одно: не токмо у христиан, - у жидов, у турок, у язычников которых - у всех искра божия, у всех зажжена любовь в сердце. А любовь, душенька, главное.
Человеку многое не дано знать, и никто не знает... Ой, многое не дано! Недаром святый отец сказал: "Не ищи того, кто не может быть найден, ибо ты не найдешь его.
И откуда бы ты мог почерпнуть познание о нем? От земли? Но она не существовала. От моря? Но и воды не было. От солнца и луны? Но и они не были созданы. От веков? Но прежде веков существовал единородный. Что бог сам в себе, какова его сущность?
– вопрошать о сем опасно, а вопрошающему отвечать трудно. Легче малым сосудом исчерпать море, нежели человеческим умом постигнуть неизреченное величие божие". Вот что, дружок, Василием Великим сказано, и это - истина. А святый Григорий Богослов тако мудрствует: "Кто я был? Кто я теперь? И чем я буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростью... Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?" Вот, Николай Мартиныч, о чем сумневался святый отец. Стихотворец же Кольцов, тот прямо на это отвечает: "Подсеку ж я крылья дерзкому сомненью, прокляну усилья к тайнам провиденья... Ум наш не шагает мира за границу, - наобум мешает с былью небылицу..."
– Я страсть как люблю сочинения Кольцова, - сказал Николай, - вот и из мещан, а какой дар имел!
Но старик, увлеченный течением своих мыслей, не остановился на том, что сказал Николай о Кольцове, и продолжал:
– Какой был мудрец царь Соломон, возвеличен превыше всех людей, а и тот что возвещает в Экклезиасте:
"Участь сынов человеческих и участь животных - участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом".
И разбирает по ниточке премудрый царь: из-за чего же жить? Вот разобрал и славу, и почести, и богатство, и вино, женский соблазн - все, чем маячит в жизни, и, разобрамши, сказал: "Возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все - суета и томление духа!"
Иван Федотыч помолчал, глянул ввысь; на его выцветших глазах проступили слезы, и он сказал растроганным, умиленным голосом:
– Боже! Будь мне защита и покров! Где же ты, господи? Камо скрылся от меня? Почто оставил меня метаться туда и сюда?
– И вдруг радостно и счастливо возвысил голос: - АН и не скрылся! АН и не покинул свою тварь!
Арефий, может, и сам не понимает, а припомнил великое слово: бог есть любовь. Ах, медоточивейший, сладчайший, ласковый апостол Христов! Сколь утешительно, душенька, Послание его первое, я и сказать тебе не сумею, он несколько нараспев, по-старчески, дребезжа голосом, проговорил слова апостола Иоанна: "Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь... Бога никогда никто не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает и любовь его совершенна есть в нас..."
Николай не мог понять, отчего Иван Федотыч впал в такую чрезмерную чувствительность, - он его никогда не видел таким, - и ему сделалось смешно и неловко быть свидетелем такой чувствительности. Между тем Иван Федотыч-громко, с каким-то пронзительным звуком, высморкался, помолчал и, точно застыдившись, произнес:
– Эге! Вот я разнежился, старый дурень... Знать, степь-то матушка мягчит душу. Экая благодать-то! Экая благодать!
– И еще помолчал и, будучи не в силах сдержать свою сообщительность и вместе боясь наскучить Николаю, спросил его притворно равнодушным, деловым голосом: - Я тебе, Николай Мартиныч, не рассказывал, как я на Танюше женился?
– Нет, Иван Федотыч, не рассказывали, - ответил Николай, невольно вспомнив при этом соблазнительные намеки Агафокла и стыдливо опуская глаза.
– Вот как было дело. Я исстари любил почитать и побеседовать о превозвышенном. И когда был молод, нечего сказать, посмотрел свет. Я ведь подарен Гардениным-то, а был князей Ахметовых дворовый человек. И остался от родителей сироткой. Ну, князь, - царство ему небесное!
– это, значит, отец будет нашей барыни, - и совал меня туда и сюда. Тромбону отдавал учиться, в повара, по шорной, по кондитерской, по столярной части. Одно время оказался у меня бас, душенька, - ну, сейчас меня, доброго молодца, в певчие снарядили. Сломался малемько погодя бас, взяли из певчих, вроде как камердинером приставили к молодому князю, братцу нашей барыни. Я с молодым князем прожил в Москве три года, мало того - в чужих краях, в городе Париже побывал: из дня в день ровным счетом два месяца. Помню, пристрастился там князь к картежной игре, все до ниточки спустил... кушать-то нечего, каштаны, бывало, жаривал его сиятельству, овощей питались... Пошатался, душенька! Ну, опосля того, как-то на Татьянин день, князь и подарил меня сестрице. Призвала меня Татьяна Ивановна, спрашивает: "Что же ты, Иван, можешь?" - "А что ж, говорю, сударыня, все могу: по шорной, по кондитерской, по столярной части, могу и за повара и ноты не забыл, ежели потребуется, и лакейское дело знаю, - что прикажете, то и буду исполнять".
– "У нас, говорит, все это есть, только столяра нету: будь ты, Иван, столяром". Так с тех пор, душенька, я и не отхожу от верстака, вот уже двадцать восемь лет... И был у барина приближенный лакей, Емельян. Умственный человек. И завязалась у нас с Емельяном великая дружба. Вот как, бывало, управится по своему лакейскому делу, придет ко мне в мастерскую, - напролет ночи просиживали... Все насчет души и из божественного. А то и светские книги читывали: романы, повести, стихи; рассказывали друг дружке истории. И купила барыня у господ Вельяшевых горничную себе, так белолицынькая, Людмилой звали. Вот, вижу, прошло сколько времени - не по себе мне сделалось от Людмилы: напала тоска, спать не сплю, сосет. Известно, плотская любовь. С другой же стороны замечаю, и с Емельяном что-то неладное творится: из лица потемнел, глаза ввалились, задумываться начал. Жалко мне сделалось друга. Сидим однажды, и как-то грустно... "Друг, говорю, великий, Емельян Петрович! Откройся, душечка, отчего твоя печаль?" А он мне тем же оборотом: "Откройся и ты, Иван Федотыч, и с тобой, вижу, что-то не совсем ладно".
– "Что ж, говорю, таиться мне нечего: уязвила меня Людмила-горничная, а приступиться боюсь по великой своей робости". Вижу, сменился с лица Емельян Петров, затряслись губы, отвечает глухим голосом: "Так я и знал.
Недаром Людмилу в краску бросает, как ты в барский дом приходишь; видно, не попусту она, как юла, вертелась; ты в барынином шифоньере замки вырезал: и нет ей нужды, а все егозит вокруг тебя..." А мне, признаться, и самому мерещилось, что Людмиле-то тово... люб я; ну, от великой своей робости отгонял такие мысли. Тут же, как услыхал Емельяновы слова, не выдержал и возрадовался:
"Друг, говорю, сколь я счастлив безмерно, и сказать тебе не умею!" Глаза-то мне заметило, что на нем лица нет.
И вдруг вскочил Емельян с места, глянул на меня, плюнул: "А мне черт с вами!" - говорит... хлопнул дверью, ушел. Враз все ровно осияло меня: значит, и он чахнет от Людмилы. Ну, осиять-то осияло, а видно, душенька, истинно сказано: плотская любовь из человека зверя делает. Зачал я с тово раза улучать время - с Людмилушкой встречаться, зачал слова ей говорить прелестные, сделал шкатулочку красного дерева, подарил... Одним словом, прямо надо сказать: дело наше пошло на лад. Об Емельяне же Петрове и думать позабыли. Тем временем, смотрю, бросил он ко мне ходить, встретит когда - не кланяется, угрюмый, злой сделался. И замечаю, два раза меня барин изругал:
копотко-де работаю. "Ты, говорит, все глупые разговоры разговариваешь да с глупыми книжками барские свечки жгешь; я тебя, говорит, научу знать свое место". Грустно мне сделалось: вижу, Емельянова работа, он барину в уши нашептал. Ну, однако, улучил время, перемолвился с Людмилой, - не сказал ей, что думаю на Емельяна, а вот, мол, так и так, барин мне огорчение сделал, обидел напрасно...
Перемолвился, говорю, выронила она словечка два, опять мне весело стало на душе... И по некотором времени работал я в барском кабинете, - как сейчас помню, этажерку пристраивал над письменным столом. И лежал на столе портфель. Ну, кончил я, душенька, свою работу, собрал инструмент, пошел к себе в мастерскую. Только что хотел фартук снять, обедать идти, вдруг прибегает Андрюшкаказачок, зовет к барину. Что, думаю, такое? Иду... Вижу, барин вне себя мечется по кабинету, сам, как свекла, багровый. А это у Гардениных уж первый признак: сделается красен, значит в великом гневе. Горячие господа! Смотрю:
и Емельян Петров стоит, смотрит на барина, лик вражеский, злобный, меня будто и не замечает. Не успел я выронить слова, хотел спросить, зачем призвали, барин так и накинулся на меня: "Ты, кричит, из портфеля сторублевую ассигнацию взял? Признавайся!" - "Никак нет, говорю, сударь".
– "Как же, кричит, нет, когда Емельян проходил мимо дверей и сам видел?" "Никак нет", - говорю.
Кинулся на меня барин, ударил по щеке... разрезал перстнем около уха. Увидел кровь, разъярился еще того больше, ударил в другую щеку. "Признавайся!" - кричит. Нет мочи какая взяла меня тоска. "Емельян Петрович, говорю, побойся бога.. Когда же я брал? Я пришел в мастерскую и фартука не успел снять... Прикажите обыск сделать".
А Емельян поглядел на меня эдак в упор, - вижу, не его взгляд, чужой, сатанинский, - усмехнулся и говорит барину: "Как теперь, Константин Ильич, обыск делать? Он, поди, успел схоронить. Достаточно того, что я своими глазами видел, как он в портфель лазил". Барин только взвизгнул, метнул на меня глазами, видит, весь я в крови перед ним стою, не захотел марать рук, закричал: "Ведите его на конюшню!" Ну, повели меня, душенька, на конюшню, высекли... Слег я в постель опосля этого: безмерно захворал. И что ж ты, дружок, думаешь? Лежу, бывало, трудно мне, весь в жару, поворотиться невозможно от чрезвычайной боли... а с души тем временем точно скорлупа какая, точно чешуя сваливается. О ком ни подумаю, всех-то мне жалко, а пуще всего Емельяна Петрова жалею: