ЖАНРЫ

Газета День Литературы # 98 (2004 10)
Шрифт:

Жители деревни застигнуты врасплох этой пугающей и смутной тревогой грядущих перемен. Их спокойное бытие стало непривычно шатким. Быстрота, с которой всё меняется, энергия и напор, с которым всё свершается, угнетают героев повести: нарушилась структура их времени. И степень их угнетённости — это мера разлада их жизненного ритма с ритмом своей эпохи: "Ах, как трудно, как же трудно стерпеть свой покой, если рядом всё куда-то спешит и спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а всё равно, оно летит, плывет, ползет, свистит, гудит, ревет, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже только ты не знаешь, что вокруг тебя происходит…"

Н.Дорошенко чутко являет нам душевный надрыв своих крепких героев, от матушки-земли вскормленных: "Озираешься по сторонам, думаешь: "Боже мой! Ради чего не стало на всей земле покоя?!" Но даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать, как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но — ни к чему во всех сторонах не причастную".

В повести ставятся самые болезные вопросы нашей жизни. Почему простому человеку начинает казаться, что всё главное происходит и решается где-то там, вдали от его дома? Почему он становится одиноким в мире, расширившимся до пределов? Почему — чувствует свою никчёмность и бесполезность в общем вихревом кружении жизни? Издержки быстрого роста нашей эпохи?.. Вот о чем вопрошает писатель, бережно исследуя деревенское бытие шаг за шагом времени.

Сначала исконность жизни, привычность и традиционность ее уклада: "…жили-были мы именно такими, какими нам выпало жить да быть", — начинают восприниматься деревенскими жителями как выпадение из современного мира: "…подозрительными своими глазами мы замечали вдруг, что и на телеэкране всё уже давно имеет посторонний для нас смысл; вот мол, глядите, никто в этом фильме не поднимается в пять часов утра, чтобы управиться со скотиной, топить печь. Никто не выходит в поле, чтобы гнуться там весь день под тяжким пламенем зноя…".

Так подспудно к героям повести приходит ощущение, что они живут не так: "Какие мы люди!.. Разве теперь так живут, как мы?.." Они видят, что их жизнь мельчает, съеживается (в деревне осталось не более двадцати дворов): "…раньше вокруг одной картофелины семь человек садились, а теперь ешь не хочу. А кормить некого!" Баба Олёна говорит о деревне: "Мы доживаем…"

Годы их жизни пролетают как одна минута, "не оставляя следа в памяти, не застревая в сердце". Деревенские жители чувствуют себя утопающими во времени, бессильными выбраться на поверхность: "Год за годом проваливалось время — неслышное, беспамятное. "Слава Богу, живем!" — иногда восклицал кто-нибудь, как из глубокой ямы, из этих вот лет, уныривающих без следа". Пульс их жизни становится как будто слабым и вялым — безрадостно знать, что завтрашний день в основном повторит сегодняшний, шаг за шагом по пути, неотличимом от уже пройденного: "Песок о чугунок шуршал — шурш, шурш, шурш, — не гудела бы еще и дорога, кинула бы чугунок о землю баба Олёна, потому как казалось ей, что уже даже у времени нет охоты двигаться дальше". Замечательный образ "шуршащего" времени, уходящего в песок, в никуда.

Но рядом, не переставая, гудела дорога, и это постороннее для деревни движение жизни все-таки "хлестануло" и по ней, размыло ее, "так речные струи смывают с гладкого песчаного дна ненужный им бугорок".

Каждый из героев повести в этой "размытой" реке жизни выплывает по-своему: кто-то привычно гребёт по течению, кого-то закружило на стремнине, другого выбросило на мель, четвертый — захлебнулся, утонул. Баба Олёна умерла, вышли ее года. Трудолюбивого до неистовости Панкратия, не выдержавшего хозяйственного разора, постигло расстройство ума и скоропостижная смерть. Таинственный прохожий, нарушивший покой целой деревни и оказавшийся местным учителем, с нежной романтичной душой, — не выдержав "мерзостей жизни", спился.

Только внуки крепкого духом Ивана Макарова ничего не страшатся в водовороте нового течения жизни, даже чеченской войны, потому что, убежден автор, ничего они в своей жизни не видали такого, что было бы достойно их слишком азартного юношеского внимания.

Именно им передалась неисчерпаемая жизненная сила, взращиваемая энергией родной земли и от поколения к поколению копившаяся в жилах. Та истая сила, что плодит земную тварь, раскрывает цветы: "Земля весной, как и прежде, напитывалась влагой, а чуть солнце посильней припекало, выхлестывались из земли чистые, охочие к жизни побеги трав, пшеницы, ячменя, кукурузы, свеклы".

Пока эта чистейшая жизненная сила остаётся неизменной на земле, разве возможен упадок, гибель? Да и может ли быть окончательная и полная завершенность жизни, времени?

Одному Богу известно, что будет завтра, и это тайно радует нас, потому что лишь в открытой дали, где всё нежданно, всё возможно, и есть настоящая жизнь, подлинное течение жизни.

Петр Краснов ЦИВИЛИЗАЦИЯ И ТУПИК

"Цивилизация зашла в тупик. Дальше некуда…"

Когда заходит речь о мыслимом финале человечества, надо иметь в виду, что в окончательный, тотальный тупик и конец Лев Николаевич Толстой не хотел верить, и если заговорил о нем, то лишь как об угрозе, как о точке приложения усилий разумного человечества и своей идеи, своего миропреобразующего проекта — чтобы этой угрозы избежать. И в самом проекте этом эсхатологии как таковой "не предусматривалось" — да и откуда, если отрицалась божественность Христа и, значит, Его второе пришествие. К тому же, отрицая вроде бы на словах "прогресс", Толстой следовал на самом деле за позитивистским (Конта и Милля) естественно-научным течением мысли XIX века (которую сам же назвал как-то "уродливым произведением Запада") — возлагая все надежды на прогрессистское по сути самосовершенствование человека и общества с помощью волевого нравственного усилия, что и являлось ядром его учения.

Зато в полной мере присутствовала в самом Льве Николаевиче "личностная эсхатология", если так можно выразиться. То есть страх смерти, всем нам присущий, но Толстым осознаваемый со всей гениальной его чувствительностью и воображением. И она, личная эсхатология эта, имела многие последствия, на многое толкнула его, подвигнула… И, в каком-то смысле, средством окольного, относительного разрешения этой личной эсхатологической проблемы для него, как атеиста, стало его "учение" о некоем бессмертии "в лоне нравственности" — так сказать, в лоне некоего мирового безличного Разума. Как атеиста, да, — потому что пантеизм Толстого с признанием этого совершенно безликого и неопределенного Разума являлся ведь, собственно, не религией, а квази-философской установкой, не более. И не зря Энгельс трактовал пантеизм как "…местами соприкасающийся даже с атеизмом". Кстати, довольно часто говоря в последние два десятилетия своей жизни о Боге, Лев Николаевич, скорее всего, подразумевал под ним — даже и в ответе на определение Синода — как раз этот "субъект пантеизма", этот самый вселенский и, право, маловразумительный Разум.

Следовательно, если цивилизация заходит или зашла в тупик, надо ее из него вывести. Как? "А вот нa, возьми мое Евангелие!.." — вот суть идеи, проекта Толстого. Слова же эти были сказаны Толстым (Константину Леонтьеву) после посещения им оптинского старца о.Амвросия, который, по словам того же Льва Николаевича, "преподает Евангелие, только не совсем чистое…" Вот с моим, "чистым", и выйдете из тупика!

Грубо, самонадеянно? Пожалуй; а в том, что это — выйти — в принципе возможно, Толстой с некоторых пор не сомневался. Через нравственное усовершение себя и других выйти, путем морального прогресса (и — значит, хочешь-не хочешь, вместе со столь нелюбимым прогрессом научно-техническим), путем хилиастическим, повинуясь лишь эманациям любви со стороны мирового Разума и своей личной доброй воле; тут необязателен Христос не только как Бог, но даже и как пророк: достаточно Христа-человека, просто одного из учителей, указавших путь… ага, туда? Ну, спасибо, мы пошли тогда…

Чтобы подтвердить свои более чем оправданные этические претензии к человеческой и природной жестокостям мира, великий художник Лев Толстой очертя голову — иначе не скажешь — бросается в сравнительно чуждую ему область философских и миропостроительных концепций, в тот же давно "пройденный" человечеством пантеизм — и, несмотря на схоластически выверенную логику учения своего, вполне закономерно терпит в ней крах, пусть малозаметный для публики, выраженный и понятный ей, быть может, лишь в семейно-бытовом плане самого Толстого. Русская же философская школа этот проект, как минимум, не подтвердила, а большей частью и отвергла его рассудочную отвлеченность и самопротиворечивость, оставив Льву Николаевичу, по-нынешнему говоря, имидж "великого моралиста".

Поделиться с друзьями: