Генеральская дочь. Зареченские
Шрифт:
— Как тебя с таким языком длинным взяли? — бросил он с ухмылкой, не злобной, а такой, будто между строк хотел сказать: «ты мне как брат, но ты — как граната, блядь, без чеки». А я уже утонул в своих воспоминаниях, в этой черной жижи, которая скопилась внутри и не выливается.
— Шур…?
Пять лет назад, 1990-й год.
Прошло два месяца с тех пор, как Леха за решеткой. Два месяца, как воздух стал тяжелее, а дни — одинаковее, будто время скатилось в жвачку, вонючую, грязную, растянутую до рвоты. Никто нас к нему не пускал. Мы стучались, просили, звонили — в ответ либо молчание, либо грязные взгляды с прищуром, как будто мы не друзья, а соучастники, сраные шавки, которые забыли, что место у мусорного бака. Всех все устраивало. Никто даже не притворялся, что слушает. Нас выгоняли, как псов, с проходной, с приемной, с улиц, где раньше нам кивали, а теперь плюют под ноги. И плевать было не им. Плевать стало нам. За это короткое вонючее время нас с пятерых осталось трое. Двое вылетели — один в мертвые, второй в зону. В оба случая — без обратного билета. Каждый день выжигал мозги как лампа в допросной, все хуже, все острее, как будто сама жизнь проверяла нас на вшивость, на глотку, на остатки яиц. Я потерял двух братьев. Не друзей, не просто своих — именно братьев. Людей, с которыми рос, с кем делили по последнему рублю, кто за тебя мог встать грудью, и кому ты сам готов был отдать легкое. Один — с ножом в печени, второй — с приговором на пятнадцать мать его лет. Пятнадцать. Пока он там, я здесь. И я не знаю, когда мы снова встретимся, и встретимся ли вообще. Нас теперь считают мусором. Не в форме, не по профессии — по факту. Грязью. Сучьими друзьями. Лузерами. Отбросами. Мы, блядь, для всех теперь "те самые", за кем остаются следы крови и строка в газете. И знаешь что? Пошли они все нахуй. Со своими мнениями, взглядами, осуждением и страхами. Мы все еще стоим. А они — прячутся. Мы встретились с Серым и Костяном, как раньше, как в добрые дохуя плохие времена. Сидели во дворе, напротив сараев, где когда-то курили по первому, где были пацанами, а не теми, кем нас теперь зовут. Сгоревшее небо, воздух с гарью, бетон под жопой холодный, как чувство внутри.
— Как там батя, Шурка? — спросил Костян, щурясь, как от боли, хотя спрашивал по-человечески, без жалости. — Все по-старому, — процедил я сквозь зубы, затянувшись, — ничерта он не завязал, под диваном бутылки валяются, паленая дрянь, от которой стены пахнут гнилью. — А где он бабки на это берет? — вспылил Серый, выпрямившись. — У Толика, — буркнул я. — Сучий сын, по ночам с киоска ворует, приносит в гараж, батю моего зовет как собутыльника. Прям как в гости. Только вместо закуски — запах ссанья и плесени. — Так мудака надо на место ставить, — сказал Костян и плюнул в сторону, — без логова оставить, чтоб некуда было ни бухло притащить, ни бате морду в стакане утопить. Я зыркнул на него, не поняв, откуда такой план. — Сарай его где? — жестко, без шуток, спросил он. Я посмотрел, прищурился. И ухмыльнулся. Что-то в этой идее зашевелилось. Что-то правильное. Не по закону, но по совести. А совесть у нас — не в книжках. Она в поступках. И иногда, чтоб остаться человеком, надо дать кому-то обосраться. И сейчас это был именно тот случай.
Мы легко нашли сарай этого ублюдка. Толик, блядь, не отличался умом или инстинктом самосохранения — все как у настоящего ссыкуна: дешевый замок, дырявый шифер, и жирная уверенность в том, что раз ментура его не трогает, то и все остальные обойдут. Только он забыл, что есть такие, как мы. Мы не ходим в форме, мы не пишем рапорты, мы не подаем заявления. Мы просто знаем, когда настало время выровнять баланс. На улице темнело, как будто сама ночь знала, что сегодня будет жарко. Мы с Костяном и Серым шли молча, без лишнего шума, как умеют идти только те, кто давно не верит в закон, но еще не окончательно плевал на справедливость. Ветер гонял пыль по асфальту, воняло гарью, как будто город сам начал гнить изнутри. Мы подошли к сараю, как к вражеской территории, без страха, но с уважением к делу — не в первый раз, не из баловства, а потому что так надо. Серый вынул из рюкзака бутылку — бензин и тряпка внутри, как в кино, только в кино никто потом не несет это в себе всю жизнь. Мы подожгли фитиль, и он полыхнул, как будто сам сарай захотел сгореть, как будто устал вонять и принимать в себя ворованное. Огонь пошел по доскам быстро, с хрустом, как по сухим нервам. Стены застонали, будто в них было что-то живое, что знало, что сейчас конец. Костян выдохнул:
— Ну все, Толян, ебана твоя хата. И справедливо, сука.
Я только кивнул, капюшон накинул, глаза в темноту. Адреналин в груди, как будто сердце переходит на сиреневый режим. Серый хохотнул — коротко, зло, с таким звуком, который обычно бывает перед дракой.
— Шур, ну красиво же, а?
Я усмехнулся.
— Вопрос не в красоте, брат, а чтоб знал, сука, где жить не надо. Только я не успел докурить, как услышал знакомый вой. Мигалки. Близко. Очень близко. Как будто их сюда притянула сама справедливость, чтоб проверить — кто мы, ангелы мщения или просто обиженные пацаны. Свет ударил по доскам, уже горящим, как церковные свечки на похоронах. Мы все переглянулись. Без слов. Все было решено заранее. Разбегаемся. Кто куда, чтоб не палиться. Капюшоны на глазах, кроссы по гравию, дыхание рваное, в груди молот — не от страха, от силы, которая вот-вот прорвется через кожу. Мы не оглянулись. Ни разу. Ни к сараю, ни к друг другу. Так договорено. Так правильно. Так выживают те, у кого за спиной не страховка, а память. И пускай мы — не герои, пускай нас потом будут называть как угодно, но в тот вечер, под гудок сирены и треск досок, мы вернули себе уважение. А Толик — пускай теперь пьет на пепле. Если найдет
Глава 3
Я бежал, как будто вся гребаная жизнь гнала за мной с дубинкой наперевес. Не думал, не считал шаги, не оглядывался — только вперед, через переулки, темные дворы, между мусорками и пролетами, где воздух всегда пах гнилью, гарью и страхом. Под подошвами сыпались окурки, камни, битое стекло, но я несся, будто от того, успею или нет, зависело что-то большее, чем свобода. Где-то в голове пульсировал один-единственный звук — "дальше, дальше, еще", и казалось, что сердце в горле, а легкие вот-вот сорвутся в крик. Я почти верил, что все, вырвался, проскочил, что мы сейчас с пацанами соберемся на старом пустыре, отдышимся, покурим, поржем, отпустит. Я уже свернул к нашему месту, где когда-то прятали пиво, где у стены стоял обугленный бак, и там должна была быть тень, двое силуэтов, сигаретный огонек — свои. Но не дошел. Из-за угла вылетел он. Как из ниоткуда. В форме, как из ебаной учебки, с глазами, как у собаки на привязи — натянутый, мокрый, злой. Не сказал ни слова, не спросил, не окликнул. Просто — скрутил. Сразу. За спину, в кость, с таким нажимом, будто я у него мать украл. Я рванулся, но поздно. Он уже держал. Железно, четко, с выучкой. Я взвыл, как будто изнутри вырвали все — боль, страх, ярость. Завопил в голос, не думая, на автомате, от той грязи, что накатила вместе с беспомощностью. МУСОРА, ПИДАРАСЫ! Громко, на весь двор, чтоб слышали, чтоб знали, чтоб хоть кто-то обернулся. Хуй там. Никто не вышел. Никто не помог. У всех заняты уши, когда рядом ломают пацана. Он пихнул меня в бок, рывком вперед, как будто спешил сдать меня с рук. Я плевался, дергался, скрипел зубами, но силы ушли, как вода из пробитого крана. Я понял: не вывернусь. Он волок меня к машине, как мешок, в который упаковано все — и злость, и отчаяние, и моя ебаная вера, что мы можем хоть что-то. Ментовская тачка стояла рядом, под фонарем, как памятник всему, от чего меня воротило. Старая, драная, с облезлым капотом, но в тот момент она была, как гроб с колесами. Он открыл заднюю дверь и впихнул меня туда, как хлам. Захлопнул, обошел спереди. А я сидел, привалившись к стеклу.
Я ухмыльнулся, когда обернулся через плечо и увидел, как пацаны несутся за машиной, как тени от себя, хрипя, спотыкаясь, будто еще есть шанс, будто еще можно догнать, вытащить, отбить, развалить к херам эту гнилую тачку, но я уже знал — поздно. Машина неслась, как гроб на колесах, резко, грубо, не по улицам, а по нервам, и я сзади, за решеткой, как проклятый, на липком кожзаме, с руками в железках и с горлом, в котором уже ничего не было — ни крика, ни воздуха, ни надежды. Я попал. Прямо. По-пацански. Без крика "мама", без нытья, с грязью под ногтями и злостью в висках. Подъехали к участку, словно к моргу — все было похоже. Холодно, серо, мрачно. Старые ступени, облупленный подъезд, фонарь, что мигает, как нервный тик, и внутри — тухлый воздух, прокуренный коридор и этот запах власти, вперемешку с мылом и страхом. Меня вывели, волокли, как мешок с улицы, не спеша. В кабинет меня втолкнули не жестко — по-ментярски, с этим фирменным "садись сам, чтоб потом не пиздел". Я сел, не глядя, как будто это уже не я, а кто-то другой, оставленный на месте преступления без адвоката и без чести. Напротив хлопнула дверь, и зашел он. Старший лейтенант, видно — давно. Лет под пятьдесят, а в глазах сто, и каждое — не в паспорте, а в памяти. На нем была форма, вытертая на локтях, будто сама устала, на голове — фуражка, не то выцветшая, не то просто сдавшаяся. Он снял ее с головы, будто снял весь этот ебаный мир с себя на минуту, положил на край стола и тяжело опустился на стул. Не смотрел. Молчал. Просто сел. Как будто мы оба знали, что сказать нечего, потому что все уже сказано раньше — другими, где-то в подвале, где решали, кто виноват, а кто просто попал не в ту ночь. Он протянул руку к пачке сигарет, вытащил одну, не спеша, щелкнул зажигалкой, затянулся. Медленно. Тихо. С той самой затяжкой, которая бывает перед "ты понял, куда влез?". Я смотрел на него в упор. Не по-пацански, не по-быдловски, а просто — как на жизнь, которая опять оказалась с той стороны. Он молчал. Я молчал. И в этой тишине была вся страна — разложенная, обугленная, пьяная, сгоревшая в собственных сараях.
Он выдохнул дым медленно, как будто хотел не просто выкурить сигарету, а втянуть в легкие всю эту вонючую правду, пропустить через себя, прежде чем заговорить. Говорил не строго и не с нажимом, а спокойно, как говорят те, кто за жизнь видел слишком много и больше не размахивает руками, потому что слова и так режут, как бритва.
— Я понимаю, Шур… возраст шкодливый, я и сам был таким. На все плевал, закон сам себе писал, кулаками решал, кому быть правым. Но одумался. Вовремя. Не потому что испугался, а потому что понял — улица жрет, не рыгая.
Я смотрел на него в упор, сжав челюсти так, что аж скулы сводило. Его голос звучал ровно, но внутри он мне резал, как битое стекло по нутру.
— Тебе не кажется, что жизнь уже давно намекает? Один из ваших погиб — глупо, бессмысленно, будто на спор. Второй сел. И надолго. Пятнадцать лет, Саша. Это не «посидел» — это вырос. Это вышел другим. Если выйдет.
Он говорил тихо, а я внутри горел. Не от страха, от злости. На все. На улицу. На этот кабинет. На себя.
— Вы будете писать протокол? Или как у вас тут — бумажки, печати, зона, жрать баланду, вытирать рот об бетон? Отлично. Отправляйте. Это все, что вы умеете. Работа у вас такая — ломать.
Я ухмыльнулся ядовито, как умеют только те, кто уже ничего не ждет. Но он даже бровью не повел. Смотрел на меня с этой своей вытертой, прожитой мудростью, будто я для него не поджигатель сарая, а сорвавшийся сын, которого надо встряхнуть, пока не поздно.
— Я был знаком с твоим отцом, — сказал он вдруг, и будто кирпич на грудь уронил. — Давно. Мы были хорошими друзьями. До Леры.
Имя ударило, как пощечина. Мать. Эта старая, ржавая боль, которая никогда не умирает, просто сидит в углу и ждет момента, чтоб вскрыться, как нарыв.
— После нее он сдал. Не сразу, не резко. А как будто по капле. Выбрал, как жить. А точнее — как не жить.
Я отвернулся. Не хотел слышать. Не хотел вспоминать, как отец пил, как выл по ночам, как плевал на все, в том числе на меня.
— Я знаю, через что ты проходишь. Знаю, что это не «трудный возраст», не «плохая компания». Это пустота. Холод внутри. Но ты не должен повторять его путь, Шура. Не должен.
Сердце било, как молот в кузнице. Быстро, рвано, с надрывом. А в висках стучало: «пошли вы все нахуй», но язык не повернулся сказать. Потому что он говорил правду. Без шелухи, без нажима, без фальши.
— Тот ублюдок, чей сарай мы сожгли… он спаивал моего отца.