ЖАНРЫ

Генеральская дочь. Зареченские
Шрифт:

Процедил я, не глядя, с такой болью, которую уже не выговорить, а только выплюнуть.

Он молча сделал глубокий вдох, будто втянул в себя весь мой яд, и аккуратно затушил сигарету в жестяной пепельнице.

— Возьмись за ум, Саша. Еще чуть-чуть — и ты себя потеряешь. Совсем. И никто потом не отмоет. Ни мы, ни ты. Выбирай. Сейчас. Пока еще есть, что терять.

Он говорил просто, без лозунгов. А у меня внутри все скрючило. Потому что в глубине, где-то под слоями злости, обиды, боли, сидело это знание: он прав. Он чертовски прав. И от этого было только хуже. Потому что я не знал, успею ли остановиться. Или уже слишком поздно.

— Я не стану настаивать, — сказал он тихо, глядя прямо, без давления, без продавливания, просто с какой-то уставшей правдой в глазах, как будто знал, что слова все равно останутся в башке и всплывут потом, когда будет поздно или когда еще можно. — Я не спасаю чужие судьбы, не лезу, если не просят, не навязываюсь. Но если одумаешься, если в какой-то момент очнешься и поймешь, что дальше катиться уже некуда, и еще не поздно все исправить — я буду ждать. Не здесь. Не с нотацией. А по делу. Я тебя пристрою. В училище. В нормальное. Там не с криками и палкой, а с настоящей закалкой. Без рюшек, но по-настоящему. Не для понта, не по блату, а по уму. У нас там остались связи, люди, не потерянные, не продавшиеся. Учебка строгая, не тепличная — здание серое, как сама жизнь, окна заклеены газетой, зимой жопа мерзнет на стуле, а летом стены дышат гарью и потом. Но там делают людей. Таких, которые потом не шляются по подворотням, не ищут правды в коктейле с керосином, а держат линию. Держат — даже когда она трещит.

Он умолк, убрал взгляд, дал тишине провалиться между нами, и в этот момент, где-то между затяжкой и стуком часов в коридоре, в голове что-то, сука, щелкнуло. Как включатель. Как боль. Как прозрение.

Я стану тем, кого всегда ненавидел. Тем, кого мы называли погон, фуражка, мразь, мусор. Тем, кто таскает за шиворот, пишет протоколы, стоит у дверей, когда ты мимо идешь с ворованной сигаретой в кармане. Ментом. Сука, ментом. И почему-то сейчас эта мысль уже не жгла так, как раньше. Не пекла, как кислота. Почему-то сейчас в ней не было отвращения, не было той злости, с которой мы плевались в сторону участков и отводили глаза от знаков на плечах. Потому что в глазах у этого уставшего мужика, который говорил со мной не как с залетным, а как с человеком, я видел то, чего не видел давно — выбор. Не приговор, не давление, не угрозу, а выбор. Возможность. Что-то другое. Не золотое, не красивое, не спасительное — но свое. Шанс. Один. На дне всего этого говна.

А сердце, гадина такая, будто чуть дернулось. Потому что знало: если я сейчас посмеюсь, плюну и уйду — то, может, и буду прав. По-своему. По уличному. Но в глубине себя потеряю то, что еще осталось. И когда-нибудь вспомню, как сидел в этом прокуренном кабинете, с наручниками на запястьях и с возможностью не сдохнуть, как все. И вот тогда уже будет поздно. Очень

Глава 4

Шурка

1991 год…

Тюрьма встретила меня, как старая пьяная мать — с вонью, со злым дыханием и глазами, в которых вместо тепла только отвращение и память о том, как было раньше, до того как все покатилось по наклонной. Коридоры узкие, сырые, с облезлыми стенами, охрана не смотрит — будто меня нет, будто я не человек, а хуй пойми кто. Да и я сам уже не знаю, кто я. Зашел, как будто на дно спустился. Воздух — как ком в горле. Все внутри сжимается, будто сейчас не встреча, а допрос, где на кону уже не свобода, а остатки прошлого, которое вот-вот будет вырвано с мясом. Вел меня молчаливый охранник, с рожей, как бетонная плита, кивнул в сторону двери и ушел. А я остался. Перед ней. Стою. Как пацан на исповеди. Дверь открылась со скрипом, как будто сама не хотела пускать. Внутри — комната, мутное стекло с перегородкой, с дыркой для слов, с запахом дешевого металла и чьих-то когда-то сломанных надежд. Он уже сидел. Леха. Мой Леха. Брат. Сто лет не виделись. Он не встал. Не улыбнулся. Только поднял глаза. И в них было все: и презрение, и отвращение, и злость, и эта боль, от которой хочешь выйти молча, не хлопая дверью, потому что стыдно, как перед мертвым.

— Ну че, пришел, мусорок? — хрипло бросил он, не отводя взгляда.

Я замер, сел напротив. Не знал, с чего начать. Руки дрожали. Внутри все выворачивалось.

— Лех… — выдохнул я, как будто это слово само вырвалось.

Он медленно, спокойно, с мерзкой точностью плюнул в стекло. Смачно. С обидой. С приговором.

— Не лезь, понял? — сказал он, и голос у него был спокойный, как у человека, которому уже нечего терять. — Не приезжай сюда. Мне твоя жалость — как пуля в лоб. Ты теперь не брат. Ты форма. Ты система. Ты один из них. Тварь ты мусорская.

Я хотел что-то сказать. Но не смог.

— Один из тех, кто нас закопал, понял? — продолжил он. — Ты мусор, Саша. Чистый, блядь, мусор. И на форме можешь это себе вышить. По кайфу будет.

Он смотрел, не мигая. А я молчал. Не потому что не было слов. А потому что любое из них сейчас звучало бы, как оправдание. А я не оправдывался. Просто сидел. Через стекло. Между прошлым и тем, кем стал. Он встал. Посмотрел. Молча. Как будто в последний раз. И пошел прочь, даже не оглянувшись. А я остался. В этом прокуренном гробу. С погонами на плечах. С плевком на стекле. И с одним словом, гвоздем в голове: мусор.

Вышел я оттуда как из ада — вроде жив, но как будто все изнутри сожгли, выскребли, вытоптали. Дышать тяжело, голова гудит, в груди злость давит, как будто сердце в кулаке кто-то держит и сжимает с каждой минутой сильнее. На крыльце плюнул. Прямо в грязный снег, где пятна крови и слизи от тысяч таких же, как я. Только я не такой. Не сдамся. Плевать, Леха. Плевать, что плюешь, что глядишь, как на падаль, что ртом выдал, будто ножом полоснул. Я тебя все равно вытащу, слышишь? Все равно.

Деньги сунул дежурному, чтобы не трогали его, не гноили, не жрали глазами, как крысня. Посылку оставил — все, что надо: носки, сигареты, письма, тушенка, чай. Да, по форме нельзя, да, мент, да, сам в погонах — но есть вещи, которые не по уставу, а по совести. И пусть эта совесть сожрет меня с потрохами, но если не я — никто. Отец его застрелился после того как с должности полетел, мать спилась так, что смотреть жалко, не до Лехи ей. Она все что в доме есть за бухло продает. А меня совесть жрет…

Домой вернулся, как в яму. Тихо, пусто, стены давят, книги на полке. Книги. Взял уголовный кодекс, как автомат в руки. Не чтобы стрелять — чтобы копать. Там, где юристы брезгуют, я вгрызаюсь. Статья за статьей, с вечерами без сна, с карандашом в зубах, с нервами на пределе. Смотрю, читаю, ищу — где, за что, к чему прицепиться. Посадили его по преднамеренке — сто пятая, часть первая. Без группы, без соучастников. Один на один. Драка. Завалил того гниду насмерть. Но следак натянул, как хотел — мол, умысел, мол, бил прицельно, с расчетом. Да еще и мента. А я копаю. Я знаю, Леха не мясник. Это была вспышка. Афект. Там все было на грани — он защищал, выносил из дома Катю, а тот полез с ножом. Только в деле этого нет. А в деле — три страницы показаний от свидетелей, и все как под копирку. Один из них — малолетка, шестнадцать лет, школьник, которого вообще без опекуна допросили. Протокол — с дырками, ни одной подписи педагога, ни записи о присутствии защитника. Нарушение на нарушении. Протокол даже не прошит, в конце — незаверено. Уже этого хватает, чтобы дело шатать, и я шатать буду. Потому что правда там закопана. И я ее вытащу. Хоть зубами. Вот тебе и лазейка. Нужен адвокат. Не липа. Нужен, кто понимает, что значит «вытянуть с грязи». Деньги? Найдем. Я уже шепнул Серому — тот через ломбард достал пару штук. Костян подкинул — не много, но хватит на первое. Я напишу жалобу. Я составлю сам апелляцию, мать ее, если надо — доведу до облпрокуратуры. Я теперь знаю: есть шансы. Есть за что зацепиться. И плевать, что все вокруг говорят: забудь, мент не должен вытаскивать зэка. Я не мент. Я брат. А это, сука, не должность. Это приговор. До конца.

Кто-то должен приехать к нему. Он один совсем… Меня теперь хрен примет. И тут я вспомнил… А ведь есть та, кто его любила…

Катя. Забытая, стертая, как будто не было. Она рядом была, когда все случалось. С Лехой. Не просто рядом — в сердце. В его чертовом, забитом улицей и подворотней сердце. Любил он ее. Хоть и скрывал. Кричал, матерился, швырял вещи, но если ее не было рядом — как будто кислород выключали. После срока — она исчезла. Я думал: ушла. Как все. Не выдержала. Сломалась. Слилась. А потом, уже в середине этой суетной возни с бумагами, с копанием в делах, с попытками вытащить Леху, один из оперов, с кем я раньше пил на районе, тянет меня в сторону и говорит:

Поделиться с друзьями: