Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
Впрочем, Каткова обгонит еще и Козьма Прутков, чей «Проект о введении единомыслия в России» появится в некрасовском «Современнике» в 1863 году. И Иван Антонович крепко сойдется с Козьмой Петровичем в смелости, с которой оба станут именно предвидеть и прорицать, поторапливать верховную власть и даже указывать ей, что она обязана делать в своих собственных интересах.
Это смелость людей, стоящих справа.
В фельетоне Власа Дорошевича, который волею прихотливой судьбы стал одним из наиболее поминаемых в этой книге авторов, купец-черносотенец требует от губернатора запрещения богохульной оперы «Демон» и в патриотическом своем запале не щадит самих вышестоящих властей.
— Да ведь на казенной сцене играют! — защищается, наступая, губернатор. — Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!
— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!
— Ты о министрах полегче!
— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные. Мы от министров чего? Твердости! Ну, и должон слушать.
У увлекающегося — но куда? направо! — Расплюева тоже «правильные» чувства. И он тоже хочет от власти «твердости».
— Правительству вкатить предложение: так, мол, и так, учинить в отечестве нашем проверку всех лиц: кто они таковы? Откуда? Не оборачивались ли? Нет ли при них жал или ядов. Нет ли таких, которые живут, а собственно уже умерли, или таких, которые умерли, а между тем в противность закону живут.
Это расплюевский «Проект о введении…». Он договаривает за власть недоговоренное ею. Он выражает то, что она, находясь в трезвой памяти, не признает за свое мнение, то, чего она даже — во всяком случае, в момент «свершающегося преобразования» — не хочет, но к чему ее неуклонно тянут Победоносцевы, Катковы, Мещерские и чему она, хотя бы в следующем царствовании, будет противиться все меньше и меньше.
Но Расплюев не только справа, то есть сбоку, рядом. Он — над.
О «Смерти Тарелкина» Сухово-Кобылин мог бы сказать то же, что сказал о «Деле»: «…из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное…» И еще — что это его месть.
Александра Васильевича, слава богу, не пытали, как Тарелкина в «комедии-шутке» или его собственных крепостных в Серпуховской части, но этот ужас ходил вокруг него, нависал, грозил, был то есть и его судьбой тоже. Расплюев и Ох — личное отмщение измучившим его следователям, карикатурно-буффонное изображение их, ничуть тем не менее не преувеличившее сути дела.
«Односторонность в производстве следствий является прямым логическим последствием инквизиционного процесса, положенного в основание нашего предварительного следствия; следователь, сам не замечая, невольно впадает в роль преследователя».
Эти слова современника дореформенного судопроизводства впрямую относятся к следователю, допустим, Троицкому, который именно что преследовалСухово-Кобылина, не заботясь об истинности и добиваясь своих, карьерных или корыстных целей. И эти же самые слова в их покамест еще фигуральном значении будто бы унюхал, уловил своим тренированным слухом и радостно принял к исполнению следователь Расплюев. По примеру иных персонажей комедии он выпустил на свет неразличимую метафору, заключенную, как позабытый узник, в глаголе «преследовать» («след»!), развернул ее в живописную картину погони за разномастным зверьем — волками, змеями, зайцами:
— Вот так пошла бы ловля!..
Да, ловля, в которой все уловляемые пугающе равноправны или равно бесправны перед ловчими: крепостные крестьяне и их знатный владелец, дворянин Сухово-Кобылин; мелкая сошка, коллежский советник Тарелкин, и его превосходительство Максим Кузьмич Варравин…
Да! И он.
В начале «Смерти Тарелкина» в убийственном диалоге автор давал ему возможность любовно и грозно взвесить значение своего чина — затем, чтобы тут же внушительно долбануть им по маковке ближнего. В данном случае — тарелкинской кухарки.
— Поди сюда, глупая баба.
— Слушаю, батюшка.
— Знаешь ли, кто я?
— Не знаю, батюшка.
— Я генерал.
— Слушаю, батюшка, вашу милость.
— Знаешь ли, что такое генерал?
— Не знаю, батюшка, ваша милость.
— Генерал — значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь.
И глупая баба, поступая вовсе не глупо, бухалась на колени:
— Пощадите, батюшка, ваше сиятельство.
Но вот по ходу интриги Тарелкин в отместку оговаривает и Варравина, а Расплюев вновь, уже на деле, оказывает свою доверчивость:
— Однако — когда сам арестант показывает: целая, говорит, партия — будто и генерал Варравин тоже из оборотней.
— Что ты говоришь? — изумляется Ох, уступающий подчиненному в творческом воображении.
— Ей-ей показывает. Был, говорит, змеею. Жало при себе имеет и яд жесточайшей силы. Вы, говорит, его освидетельствуйте; — генерала-то…
— Ну что же?
— Будем свидетельствовать, ха, ха, ха!
«Оба хохочут», — отметит в ремарке Сухово-Кобылин, вовсе не принудивший Оха испуганно или гневно укоротить Расплюева, который замахнулся уже и на Варравина. Мысль о том, что и генерала можно «освидетельствовать», то есть придавить, припереть, а коли удастся, то и взять с него, — эта мысль еще, пожалуй, кажется ему странной, но тешащей сердце и даже не невозможной. Не утопической.
В самом деле… Я уже говорил о разнузданной мечте Расплюева: полицейская, дескать, утопия. Но почему же непременно утопия? Может быть, просто крепкая память? То, чего не может и не желает забыть полиция? То, что и обыватель российский помнит — спиной, боками, загривком?
Вспомним и мы, воспользовавшись словами цитированного судебного витии — о дореформенном положении дел: «… была одна только всевластная и всемогущая полиция».
Да. Крепкая память — и оптимистическая надежда: так было, так будет. Надежда, как выяснится, не обманувшая. «Царское самодержавие есть самодержавие полиции», — подведет, спустя время, итоги Ленин.
О пленении Варравина Ох и Расплюев всего лишь весело возмечтали; не более. В эту сторону сюжет комедии не свернул. Однако зарубка нам на память осталась.
«Ничто так не веселит, как вид человека, приведенного к одному знаменателю» (Щедрин. «Письма к тетеньке»).
Когда-то Кандид Касторович Тарелкин убедительно разобъяснил Анне Антоновне Атуевой, что, оказавшись в роли просителя, человек предстает как бы нагишом — без родовых и личных заслуг, без прав, без твердой надежды, что справедливое дело будет выиграно, ибо оно справедливо; что это даже входит в расчет канцелярских чинов: проситель должен ступать неуверенно, как в предбаннике, будто он и впрямь голый.
Потом Князь наглядно докажет Муромскому, что бумага важнее и содержательнее «страдания»; что идея бюрократической справедливости не существует без обезлички, собственно в ней-то и заключаясь; что равенство перед законом — это равенство ничтожеств, тех, кто обращен в ничто.
В «Смерти Тарелкина» предстает иная, новая ступень этого страшного равенства — еще страшнее, потому что оно состоит не в обидной ничтожности, а в опасной беспомощности. И не в том только дело, что вкупе с ничтожествами к одному знаменателю могут быть при нужде приведены и те, кто попирает их пятой, — вернее, и это обстоятельство подтверждает особенноемогущество силы, представленной здесь Охом и Расплюевым: она вне общепринятой иерархии, вне видимых закономерностей, хотя бы и таких, как бюрократическая, — совсем неспроста логика тут венчается и как бы подтверждается абсурдом. Расплюевской картиной всеобщей полицейско-охотничьей ловли и его же готовностью арестовать своего набольшего начальника, обер-полицмейстера, — только бы поступил донос. Только бы крикнули по-старинному: «Слово и дело!»'