Гербарии, открытки…
Шрифт:
И всё продолжалось так же, как и раньше, а море окончательно превращалось в американские горы, где мы с ним летели в одной упряжке саней, но почти не видя друг друга сквозь брызги. Какой огромной радостью оказывалось и оборачивалось самое страшное на свете, «громады разъярённых волн», рядом с ним, любящим море и меня великаном, с плавающим по морям и наконец-то оказавшимся в своей родной стихии (и моим любимым) Сфинксом!
Остаётся, несколько сбавив тон, вспомнить заодно, что по знаку отец был Стрельцом и так же, как и я, не воплощал в себе стихии водного начала. Видимо, мы оба с ним, если переиначить слово «земноводный», были существами «водоземными» по своей скрытой и невидимой, внутренней природе. Я унаследовала это от него, а он с раннего детства, да и в юности, жил на берегах великих рек и плавал в них подолгу. Вначале это была Нижняя Волга, потом дельта Невы, которая когда-то, до возникновения нашего города была земноводной или попросту, болотной. А затем, когда город окреп и возвысился над ней, скрепляя её берега (и вознося за облака шпиль Петропавловской крепости), но в то же время и позволяя ей пронизать себя насквозь притоками, протоками и (их общими, созданными по плану, но всё равно речными) каналами, дельта превратилась в Водоземье. В северное, небольшое, одно из многих, но находящееся в высоком родстве с древним Средиземьем (Средиземноморьем ли, Лукоморьем).
Это слово, Водоземье, когда-то было придумано Твиликой. Потом я забыла его, а лет десять назад оно повстречалось мне вновь в одной переводной книжке фэнтэзи…
Когда я родилась, отцу было немного больше тридцати, и я не могла себе представить его в юности. Нет, не внешне, так как сохранилась его фотокарточка в семнадцатилетнем возрасте (с лицом то ли гимназиста, то ли юнкера, в поношенной шинели с плеча старшего брата), – а внутренне.
Я не знала его ещё незавершённым и неустойчивым, «не ставшим пока на ноги» студентом Строительного института, одним из любимых учеников репрессированного в 1938-м профессора Морозова. Тогда была арестована целая группа, а отец спасся случайно – из-за того, что в силу материальных трудностей, переживаемых семьёй, оставшейся без своего главы (который скончался немногим раньше в сходных с Морозовым обстоятельствах), он взял академотпуск на полгода и нанялся работать прорабом на большую стройку.
Я, естественно, не знала его и незадолго до этого, когда он пытался стать литератором (и имел данные к тому, судя по сохранившейся краткой переписке с поэтом Николаем Тихоновым), учась на первом и втором курсах.
Но я знаю, что страх перед жизнью был не чужд ему в те годы (впоследствии же это был не экзистенциальный страх перед ней, а страх перед системой как таковой, но он научился хорошо его скрывать). Он ушёл из начинающих писателей в инженеры, так как считал себя равно способным к обеим этим специальностям. А по его собственному выражению, гораздо опаснее и безответственнее было стать конструктивистом человеческих душ, чем просто конструктором-строителем.
Но когда с интервалом в полгода погибли и его отец, и учитель, высоко им ценимый, а его самого, юного «прораба Саню», чуть не поставили к стенке из-за несвоевременной остановки бетономешалки, время показало ему, что хотя вторая из выбранных им профессий, может быть, на данном этапе и ответственнее, да и не призывает к прямому разладу с совестью, но безопасности она всё же не гарантирует. Осознав это, а затем с отличием закончив институт, он для начала устроился на работу в Институт проектирования электростанций (где потом, кстати, и проработал всю жизнь до семидесяти семи лет), а по влечению сердца вместе со своим другом и однокурсником Зямой (старшим маминым братом) подал бумаги в офицерскую школу для молодых специалистов. Оба были в неё приняты (даже без увольнения, или, как говорили тогда, без отрыва от производства) и блестяще окончили её за год с небольшим. Но военной карьере отца, как это ни странно, помешала война. В самом её начале, не дождавшись офицерского призыва, он записался в ополчение, на следующий день отправился воевать, был через две недели ранен, попал в пригородный госпиталь, куда и пришла бумага из военкомата о том, что в проектном институте ему выписана бронь как «многообещающему и уже приобретшему ценный производственный опыт молодому специалисту».
На этом и кончились его «поиски себя»: сначала как литератора, затем как архитектора-строителя (не без его дипломного проекта был построен единственный длинный конструктивистский дом на Таврической улице, которого, к счастью, почти не видно из-за деревьев и решётки перед ним и Суворовского музея позади) и наконец как военного. И начались его серьёзные многолетние труды в области создания прочных и сверхпрочных фундаментов для крупнейших электростанций страны.
Но эти поиски себя в молодости были не только «в минус»: они дали ему разносторонее образование, эрудицию, смелость мысли (и знание литературы, архитектуры, живописи), они подвергли его личность некой шлифовке и огранке, позволившей ему стать (а не только поверхностно казаться) эрудитом и блестящим собеседником.
Их с мамой, а затем и с её отцом и сестрой мытарства в эвакуации, в отдалённом тогда пригороде Новосибирска, посёлке с уродским, как он говорил, названием Кривощёково остались мне также совершенно неизвестны. С подлинных снимков осени 1944 года на меня смотрят два улыбающихся друг другу скелетообразных молодых дистрофика (вес отца при его высоком росте был пятьдесят с чем-то килограмм), которые вполне могли бы, судя по их виду, быть счастливо спасшимися узниками концлагерей, освобождёнными Советской армией где-нибудь в Польше.
Работать ему тогда приходилось по 18–20 часов в сутки (как и почти всем), и я не имею представления ни о том, как они выживали, ни о смысле сказанной им однажды при мне фразы: «Тех творческих озарений, что выпадали мне по разным темам работы в те годы, хватило бы и на что-то более значительное, чем куча патентов и статей по всей тематике, разработанной в шестидесятые».
Нет, нет, я помню его уже совершенно другим человеком, живым воплощением стабильности, устойчивости и работоспособности, а также уравновешенности, но характер у него был нелёгкий.
И хотя что во гневе, что пьяным я видела его не больше двух – трёх раз, но и в дошкольные годы, и в младших классах я его очень боялась. Правда, не тем мутным и отупляющим страхом, каким боятся самодуров или людей безжалостных. Скорее страхом отрезвляющим, заставляющим следить за собой, – и поэтому лично мне, существу несобранному, полезным.
Почему же боялась, при всём его для меня обаянии (и притягательности)? Оттого что, совершенно не щадящий себя, он не умел щадить и жалеть других, оттого что, будучи отходчивым, легко прощая и легко сходясь с людьми (и хорошо их понимая), он никогда, тем не менее, ничего не забывал. Он был человеком своего времени и поколения, а у них отчего-то было много общего с людьми века петровского. И «крылатая строка» литературного патрона его юношеских лет, поэта Н. С.Тихонова: «Гвозди б делать из этих людей: / Крепче б не было в мире гвоздей», – конечно, относилась и к нему.
Да и жил он, повторяю, как паровик товарно-пассажирского состава, идущий только по рельсам и строго по расписанию, трубящий в случае необходимости, как слон, и почти не знающий отдыха. О его «железном и неуклонном» домашнем расписании я уже писала. Во мне он видел всего лишь девчонку (то, что я сама в себе отрицала!), а в глубине души хотел бы иметь сына. Но что же так привлекало меня в нём, неужели только его обаяние, наше пунктирное сходство и голос крови? Нет, конечно. Он, ничего не забывающий и не забывший, прекрасно помнил свои мальчишеские и подростковые годы, своё происхождение, свои тогдашние мысли и книги, которые читал. В поэте Тихонове, в частности, он чтил – вторично – последователя и ученика Киплинга и Гумилёва, а не партийца.
Но не склонность к литературе, во мне пока непроявленнная, а любовь к городу поначалу, когда я была ещё мала, делала такими одушевлённо-памятными наши краткие прогулки. Он ли выбирал этот маршрут или тот был сам для нас предуготован, но точно так же, как и с дедом на Зверинской, по Кронверкскому (и тем самым поблизости от Петропавловской крепости и Троицкой площади)… да и как с тётей Соней и Юной – на Васильевском, между Стрелкой и Академией художеств, он был проведён на грани классицизма и предклассически строгого, столь же чистых архитектурно линий стиля петровских времён.