Гербарии, открытки…
Шрифт:
А время её более поздних хроник придёт по ходу тревожных событий основного рассказа о моей школьной (и дворовой) жизни, начиная с зимы 1952–1953 года и до болезни в начале пятого класса. Рассказа, к которому вскоре «всё и вернётся», – после знакомства с окрестностями наших домов, с их особенностями и основными обитателями, за что пора бы уже взяться всерьёз опять…
(Рассказ-вставка окончен)
Рассказ шестой. Ближайшая из окрестностей – коридорная владимирская коммуналка
Перед тем как рассказать о третьем доме нашей семьи на Васильевском, где до школы я бывала так редко, что он стал для меня своим незадолго до «екатерининского» эпизода, придётся несколько расширить круг сценической площадки – до «наших» коммуналок, в соответствии с тем, что принято называть объективной реальностью.
Увы, наша почти суверенная комната («квартирка» в квартире), да и комната дедушки и тёти Бэбы занимали своё скромное и надлежащее положение в больших делённых коммуналках, переделанных из огромных барских квартир. Комната наша обладала потолком высотой почти в пять метров только потому, что была когда-то половиной бального зала прежних владельцев, и стёкла в эркере на самом деле привыкли звенеть от музыки и танцев давным-давно. Когда-то они звенели в унисон и с колоколами, ныне заброшенными (но где-то существовавшими – по слухам, на задворках Колокольной улицы), чьё место некогда было на той, самой высокой колокольне. Да, в стёклах всё ещё жили всевозможные отголоски, настроенные на свой былой лад. Видимо, поэтому они так охотно и откликались на полнозвучье маминого голоса и его классический репертуар. Комната наша выходила в переднюю и была отделена капитальными стенами от внутренних коридоров, где жили остальные обитатели квартиры (кстати, это и позволяло маме петь сколько ей вздумается).
Кроме нас в квартире проживали ещё две семьи, такие же маленькие, как наша, и две одинокие женщины.
Если не считать женской и детской части второй молодой семьи из трёх человек (но с мальчиком), все соседи были личностями примечательными (кто своей экзотической нетипичностью, кто, наоборот, характерностью), поэтому они заслуживают не просто упоминания, но и описания.
Передняя не только открывалась входной дверью, но и заканчивалась ещё одной, уводившей в сторону, противоположную лестничной клетке, в глубь того, что мой отец называл «коридорной системой».
Первыми от этой двери внутри были две смежные комнаты семьи Крусановых, молчаливой и почти незаметной. Она состояла из врача Марии Константиновны, работавшей ночами и днями в Куйбышевской (а некогда, как и сейчас, – Мариинской) больнице, а дома только отсыпавшейся и изредка обедавшей, и из маленькой горбуньи, бывшей няни и домработницы всей семьи, вырастившей братьев и сестёр, которые жили (когда-то и где-то) в большой, но нам неизвестной квартире. И притом не только их вырастившей, но, как стало известно впоследствии, и вывезшей Марию с её братом Сергеем из Ленинграда по Ладожской дороге на санках, в которые она, Надежда, тогда ещё не старая и привычная ко всякой работе, сама же и впряглась, как лошадь. Нужно ли добавлять, что остальные умерли, что сестра и брат вместе весили шестьдесят с чем-то килограмм и что другого выхода не было. Отчество у Надежды, по её словам, отсутствовало, держалась она сухо и крайне замкнуто, как староверка (так как боялась, заговорив, о чём-нибудь вдруг проговориться, как выяснилось вскоре после XX съезда). Чтобы не вступать в разговоры и не болтать – скучно же целыми днями быть одной, – она коротко всех отшивала своей показной, своенравной и никак не городской, а нарочито крестьянской грубостью. «Молчунья, горбунья, уродина, в церковь ходит не Богу молиться, а неизвестно зачем», – вот что думали мы с мамой по неведению об этой замечательной, самобытнейшей женщине, обладавшей душой старой няни, узкой и глубокой, как колодец (и столь же чистой воды). И… чем-то похожей – но на кого же? – только не на Арину Родионовну, а скорее уж на Савельича из «Капитанской дочки» Пушкина, которой я в девять лет зачитывалась, а живого человека, Надежду, понять не могла.
Что же до самой Марии Константиновны, ставшей впоследствии на короткое время другом моих юных лет («оттепель» произошла за считанные годы до её кончины), то она жила только работой и на работе. В квартире же вела себя тихо, проходила как тень, производила впечатление человека не от мира сего (да и была им по своему бессребреничеству). И я даже немного её побаивалась, но с уважением, вплоть до некоего ощущения её непонятного, но бесспорного превосходства. В начале шестидесятых оказалось, что у них с моим отцом немало общего, – это поддерживало бы её, быть может, в те нелёгкие годы, но тогда говорить друг с другом было не принято. И они почти не были знакомы, не обменивались ни словом, кроме «здравствуйте», «спокойной ночи», «спасибо», что было очень характерно для ленинградцев сталинских послевоенных лет.
Обе они были женщины тихие, и естественно перейти от них к ещё более молчаливому, а по вечерам даже практически немому для нас (но отнюдь не бессловесному) жителю нашей квартиры, главе второй семьи с ребёнком, бывшему лейтенанту, а ныне цеховому мастеру Кировского завода Владимиру Васильевичу Скворцову, личности гораздо более яркой (но только дома и в своём роде). С его женой (полной его противоположностью по характеру), смешливой, хорошенькой, наделённой юмором и шепеляво-протяжным, как бы удивлённым, украинским говором, да и удивительно яркой, солнечной улыбкой, с тётей Марией («Мареичкой», как мы с мамой её звали) и их сыном Юрой – почти на год младше меня – мы дружески общались, водились и играли.
Мы с ними часто вместе стояли в очередях, и «тётя Марея», эта на редкость синеглазая хохлушка с пушистыми, вьющимися в причёске волосами (ей было тогда лет двадцать семь) придумывала разные «хохмы», чтобы не так скучно было «торчать», стоя на месте. В частности, игру в дочки-матери, причём юмор заключался в том, что они с мамой как бы обменивались детьми. Меня все принимали за её дочку, а Юру с его отцовскими чёрно-карими, серьёзно уставленными куда-то глазами (я никогда не понимала, на что же это он так смотрит) – за сына моей мамы. Но не потому, что он или я были так уж похожи на другую «маму», а просто – похожи больше. И ещё мы с ним играли в города, и не только по первым и последним буквам, как все. Мы обнаруживали вблизи «продовольственных» подворотен другие, большие и незнакомые дворы и звонко бегали по ним, выкрикивая названия неведомых городов. Он был моим первым другом детства, и как жаль, что года три-четыре спустя, когда умерла его бабушка, а у родителей появился второй ребёнок, его отдали в Суворовское училище…
Самого же Владимира Васильевича по вечерам боялась вся квартира, кроме его жены и моего отца, хотя он не скандалил, никому не грубил и приходил домой с работы со вполне скромной и понятной целью – поесть и отдохнуть. Но при этом у него был тяжёлый и затравленный, неизвестно от кого унаследованный взгляд старого (ему тогда было лет тридцать) зэка в законе, имелась и квадратная челюсть, да и само молчание его нависало как угроза. Из соседей его не боялся только мой отец, хорошо понимавший его и объяснивший маме, в чём дело. Под строгим секретом, с условием соблюдения тайны мама рассказала и мне, что каждый день перед уходом с работы он выпивает пол-литра водки с друзьями (полтора литра на троих), а после этого угрюмо добирается через весь город домой, дома же первым делом запирается на тридцать-сорок минут в уборной. Если учесть, что «туалет» был общим (а покинуть это место добровольно его мог заставить только голос отца, раздающийся своевременно: «Эй, Володя, друг, выходить пора! Давай, приехали!»), то нетрудно понять, почему Владимир Васильевич был до восьми (а иногда и девяти) часов страхом и сущим наказанием для всей квартиры.
Надо сказать, что «при всём при том» этот сосед (Котов [45] в своём роде?) был дома мастером на все руки. Приятно было смотреть, как в воскресенье всей семьёй они, нарядные и в прекрасном настроении, выходят на улицу.
Но «замкнуться в себе» вышеописанным образом он мог и в любое время выходного дня, да и по самой ничтожной на посторонний взгляд причине. В глубине системы, называемой отцом коридорной, имелся большой пустой стенной шкаф (или попросту чулан), где хранились швабры, вёдра, щётки или, проще, – «общественный» инвентарный хлам. (В нём вполне можно было бы устроить и общую ванную, маленькую, как позднее в хрущёвках, но никто почему-то не проявил энтузиазма.) По выходным он иногда «уединялся» на задвижку и там, с одному ему известными целями и намерениями, но это никого, в том числе его жену и сына, совершенно не волновало. Тревожилась только его мать, отдельно проживающая в нашей квартире Пелагея Андреевна Волкова. И хотя её манера выражаться была скорее отрывисто-уклончивой, чем ясной и понятной, она почему-то со страхом говорила о его отчиме и о каком-то крюке, на котором «люди вешаются». Но её высказывания и вообще нередко наводили на мысль о чересчур страшных сказках, впоследствии названных триллерами. И потому на них никто особо внимания не обращал, а мы, дети, говорили, что она всё время кричит: «Волк, волк!». Но какой-то довольно захудалый и пыльный крюк там действительно был. Мы с Юрой очень боялись чулана: нас обычно грозили запереть туда, когда мы шалили слишком громко, и действовало это безотказно.
45
Персонаж из стихотворения Евг. Рейна.
Конец ознакомительного фрагмента.