ЖАНРЫ

Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:

На этом основании натура Вольтера, в которой вначале было более силы, чем глубины, достигнув зрелости, оказалась мелкой и слабой, несмотря даже на изумительные дарования. В продолжение всей его жизни мы не подмечаем в нем героизма, и все его тридцать шесть томов, по нашему мнению, не заключают в себе ни одной великой идеи.

Великое дарование, которым наделила его природа и которое нередко обнаруживается со всей силой в его произведениях, является тут не светом, а скорее блудящим огнем. Свойственный такому уму энтузиазм также посещает его, но у него нет продолжительной силы в мыслях, нет твердой опоры. В нем заключается энергия, но вместе с тем и мелочность, произвол, каприз, которые лишают его всякого достоинства. О его «горячностях» и трагикомических взрывах рассказывают тысячи анекдотов, но и при этих обстоятельствах он представляется не страшным вулканом, а скорее уподобляется трескучей ракете. Он чуть не убил франкфуртского полицейского, выстрелив в него из пистолета. Книгопродавец, вследствие естественного инстинкта грешного человека, запросивший с него дорого, вместо уплаты получает от философа оплеуху. Бедный Лоншан, обладая тактом и сохраняя приличие, рассказывает несколько случаев подобного рода. Так, например, Вольтер швырнул свой гребень, скомкал парик, одним словом – пришел в совершенную ярость, когда однажды, проголодавшись от долгой прогулки и жидкого чая, захотел поужинать, а Клеро и мадам дю Шатле, погруженные в алгебраические исчисления, медлили сойти вниз. Поданные блюда простыли, и Вольтер, выведенный из терпения, ударом ноги отворил дверь их комнаты и вскричал: «Вы собираетесь дождаться моей смерти?» А между тем он имел доброе сердце, прислуга любила его и подолгу жила у него. В нем заключалось много элементов добра, но они исчезают и не образуют прочной и продолжительной связи. Правда, он представляет собою гладкую, тщательно обработанную поверхность, но под ней мы не находим крепкого, надежного грунта, а видим только дикий хаос, пробивающийся сквозь нее. Он человек силы, но не всегда употребляет эту силу на благое дело; мы боимся его, но не уважаем; чувствуем его силу, но не находим в ней возвышенного характера.

Большей частью этих духовных извращений он обязан природным недостаткам, но многим обязан и веку, в котором ему пришлось жить. Это был век несогласия и разрыва, в нем чувствовалось приближение великого кризиса в человеческих делах. Мы замечаем уже в нем все элементы Французской революции и удивляемся, – так легко забываем мы, как запутано и скрыто от нас вообще значение настоящего, – что не все люди предвидели приближение этого страшного переворота. С одной стороны, встречаем мы высокую, все испытующую деятельность интеллигенции. Дух исследования затрагивает каждый предмет. Божественное и человеческое без страха привлекается на суд так называемого разума, означающего здесь не что иное, как логику. Сильные умом устранены от правильного влияния на государственные дела, они глубоко сознают эту несправедливость. С другой стороны, мы видим немногих привилегированных людей, сильных покорностью большинства, но, в сущности, слабых; пестрый, неспособный батальон клерикалов, близоруких дворян или, скорее, придворных, потому что дворянство еще держится в стороне. Они не могут вести борьбу с логикой, а время преследований уже миновало. Главная сила закона находится еще в их руках, но глубже лежащая сила, одна придающая действительность закону, ускользает от них с каждой минутой. Надежда одушевляет одну партию, страх другую, борьба делается упорной и ожесточенной. На стороне так называемых философов острота без мудрости, на стороне их противников – слабость и озлобление; повсюду немало гордости, но мало великодушия, нигде не видно любви к истине, но везде выступает явное, пламенное обожание собственного «я».

В подобном положении вещей таились зародыши разрыва. Оба приведенные влияния висели на горизонте, подобно электрическим облакам, но предвещали недоброе; если они столкнутся, то зажгут небо, разрушат своими молниями землю и, может быть, на время сотрут с лица неба солнце и звезды. Руководящего средства примирить эти враждебные элементы нет; ни в одной из партий не заметно ни истинной добродетели, ни настоящей мудрости. Может быть, никогда во всей всемирной истории не встречалась эпоха, где бы всеобщая испорченность так громко требовала реформы, а между тем люди, взявшиеся за этот труд, были лишены всякого внутреннего достоинства. Не Гракхи, а Катилины, не Лютер, а Аретины должны были возродить Европу. Труд был долгий и кровавый и до сих пор еще не кончившийся.

При подобных условиях нетрудно было угадать, к какой партии примкнет такой человек, как Вольтер. Будет ли он держаться обеих партий, вступит ли в центр их, не будучи приверженцем ни одной, может быть, ненавидимый обеими; будет ли поощрять и проповедовать истину, искаженную его веком, но которую признают будущие столетия, – все это составляло другой вопрос. Ни от одного человека, какими бы дарами ни наделила его природа, мы не можем требовать того, чего он не в состоянии дать, но Вольтер сам назвал себя философом. И такова нередко, почти всегда, была судьба великих людей и горячих друзей мудрости, что их собственный век и отечество смотрели на них, как на людей, не имевших значения; на великом всемирном рынке жемчуг их принимали за испорченный ячмень и отвергали с презрением. Не имея приверженцев, сильные только своею верой, неодолимым сознанием своего достоинства и права, они на словах или на деле взывали к будущим векам, когда их собственный слух уже будет закрыт для любви и ненависти, но когда истина, жившая в них, заговорит во всеуслышание. Бэкон завещал свои произведения будущим поколениям, долженствующим явиться после нескольких столетий.

«Разве мне не тяжело, – говорит Кеплер в своем уединении, под гнетом крайней нужды, – что люди ничего не хотят знать о моем открытии? Если Всемогущий шесть тысяч лет ждал человека, который бы мог видеть, что Он создал, то я, вероятно, буду ждать двести лет такого человека, который поймет, что я видел». Все это доказывает любовь к знанию, настойчивость в отыскании истины, что составляет самую благородную цель человека, но для достижения этой цели требуется высокое благородство, которого у Вольтера нет и следа; может быть, он даже не имел и понятия о нем. Его ум, при тогдашнем порядке вещей, не сознавал его, а сердце не в состоянии было следовать ему, и поэтому он избирает себе более простой и удобный путь. Не заботясь о конечном исходе, он посвящает себя делу собственной партии, тому классу людей, с которыми живет и с которыми желал бы жить в ладах. Он вступает в их ряды не без надежды сделаться когда-нибудь их главою. Это решение вполне согласуется с его прежними привычками и умственным направлением, из которого уже вытекают все его позднейшие действия и нравственный склад. Мы этим не хотим сказать, что Вольтер был простым бойцом, состоявшим на жалованье, или «Швейцарцем неба», боровшимся за дело, которое он, может быть, не только наполовину, но даже и вовсе не одобрял. Нет сомнения, что он любил истину и был убежден, что защищает ее, потому что в его жизни мы не встречаем обстоятельства, при котором он бы отрицал свое верование или высказывал преднамеренную ложь. Такая отрицательная заслуга имеет свое значение, и желалось бы, чтоб даже лучшим из его противников она не была чужда. Но тем не менее его любовь к истине не та глубокая, бесконечная любовь, свойственная философу, которой почти каждый век был свидетелем и которой его собственная эпоха могла представить немало примеров. Его любовь, мы должны заметить – была гораздо ниже любви бедного Жан-Жака, этого полупомешанного мудреца, – она скорее походила на умный расчет, чем на страсть.

Вольтер любил истину, но преимущественно торжествующего свойства; мы не знаем примера, чтоб он боролся за какую-нибудь развенчанную, преследуемую истину, – но если она, хотя и в несчастии, является с царским достоинством, надеясь в битве добыть себе славу и отличие, то он усердно защищает ее. Даже самая вера у него не продукт душевных побуждений, а скорее рассудка. Его первый, может быть, главный вопрос относительно какого-либо учения касался его достоинства и пригодности. Он спрашивал: могут ли другие быть уверены в нем? Могу ли я на рынке променять его на власть? На такие вопросы непродажная и неподкупная истина не дает ответа и проходит мимо.

И действительно, если мы рассмотрим преобладающий мотив в деятельности Вольтера, то заметим, что в основе он был довольно вульгарен; честолюбие, желание господствовать над людьми – вот средства, которые были в его распоряжении. Он признает только одно божество – это общественное мнение, потому что все его действия, их сила и достоинство измеряются числом голосов. Но при этом нужно отдать ему справедливость, что в некоторой степени он не только считает, но и ценит их. Если любовь к славе, которую мы в таком человеке можем назвать только тщеславием, составляет его господствующую страсть, то все-таки при удовлетворении ее он выказывает некоторый вкус. Никогда не покидающее его тщеславие всегда искусно замаскировано. Даже свои справедливые требования он проводит тихо, без шума и в течение всей своей жизни не выказал и тени шарлатанства. Но несмотря на это, он был чувствителен к суждениям мира даже на высоте славы.

Если б на улице Траверсьер он мог устроить ухо Дионисия, то, вероятно, прислушивался бы к нему день и ночь. Стоило только какому-нибудь ничтожному, озлобленному аббатику, какому-нибудь Фрерону или Пирону написать на него пасквиль или эпиграмму, и он приходил в страшное негодование. Мы допускаем, что в подобных случаях он переносил многое, мужественно сдерживал свой гнев и иногда долго не нарушал покоя, но, по нашему мнению, в его положении и не следовало иначе поступать. Для чего подобному человеку сердиться на злые выходки маленьких людей? Для чего не позволить этим беднякам писать и тем на его счет добывать себе нечестные деньжонки, если у них не было других, более честных средств? Но Вольтер не может расстаться с «голосами», с «нежными голосами», потому что они его боги. Отнимите их – и что останется у него? Поэтому как в литературе, так и в нравственности, да и вообще во всех своих поступках и действиях, он плывет по ветру. В деле искусства парижский «партер» служит ему последней инстанцией, он вопрошает кафе «Прокоп» о своей мудрости или глупости, как у дельфийского оракула. Нижеследующее приключение относится к сорок пятому году его жизни, когда слава его уже упрочилась. Мы переводим из книги Лоншана тощий, пристрастный рассказ, написанный чуть не с усердием лакея:

«Все знатоки признают достоинства «Семирамиды», которая продолжает держаться на сцене и смотрится с удовольствием. Всякий знает, насколько способствовали славе этой пьесы две главные роли, исполняемые мадемуазель Дюмениль и мадемуазель Кен. Враги Вольтера возобновили свои нападки при следующих представлениях, но торжество его этим еще более упрочилось. Пирон, чтоб утешиться от поражения своей партии, прибегнул к своему обычному средству, закидав грязью своих эпиграмм пьесу, не нанеся ей этим, впрочем, никакого вреда.

Тем не менее Вольтер, охотно исправляющий и переиначивающий свои пьесы, пожелал узнать подробнее и из первых рук, что дурного и хорошего говорит публика о его трагедии. Он решил, что лучше он нигде не узнает об этом, как в кафе «Прокоп», называемом также погребок «Прокоп», потому что там темно среди белого дня, а вечером плохо освещено и где толпятся исхудалые и бледные поэты, напоминающие привидения. В этом кафе, находящемся против «Комеди Франсез», более шестидесяти лет заседал трибунал так называемых Аристархов, полагавших, что они могут произносить безапелляционный приговор над пьесами, авторами и актерами. Вольтеру захотелось побывать там, но переодетым, сохраняя полнейшее инкогнито. Судьи эти обыкновенно отправлялись в cafe по окончании театра и там открывали свои заседания. Вечером после второго представления «Семирамиды» Вольтер добыл себе священническое платье, набросил сверху длинный плащ, надел черные чулки, пояс и даже не забыл запастись четками. Затем он накрыл свою голову огромным, ненапудренным и плохо расчесанным париком, так что виднелся только один его длинный нос, а на парик надел треугольную шляпу. В подобном костюме автор «Семирамиды» пешком отправился в кафе «Прокоп», где уселся в угол и, в ожидании окончания спектакля, потребовал себе баварское, кусок белого хлеба и газету. Через некоторое время появились обычные посетители партера и завсегдатаи cafe и тут же принялись рассуждать о новой трагедии. Друзья и враги ее горячо выражали свои мнения, и каждый приводил свои доводы. Люди, не принадлежавшие ни к каким партиям, также высказывали свой взгляд и повторяли некоторые прекрасные стихи пьесы. В продолжение всего этого времени Вольтер, с очками на носу, делая вид, как будто углублен в чтение газеты, прислушивался к спору. Он одобрял умные замечания и негодовал на нелепые, на которые, к сожалению, не мог возражать. Так в течение полутора часов он имел мужество и терпение выслушивать спор и болтовню о «Семирамиде», не промолвив ни одного слова. Наконец, когда все эти судьи авторской славы постепенно разошлись, не убедив друг друга, Вольтер также вышел из кофейни, на улице Мазарин нанял карету и в 11 часов был дома. Хотя я знал о его переодевании, но, признаюсь, немало был поражен, когда увидел его в таком костюме. Я принял его за привидение или тень Нина, явившуюся мне, или, наконец, за тех ирландских спорщиков, которые, пройдя премудрость школьных силлогизмов, полагают свою карьеру оконченной.

Я помог ему избавиться от аппарата, который он на себя навьючил, и на следующий же день отнес его действительному владетелю, доктору Сорбонны».

Подобный поступок, не имеющий в себе ничего высокого, мог бы быть полезен и разумен только в одном случае, если б «Семирамида» была народной пьесой, жизнь и смерть которой зависела бы от первого впечатления на неразвитую толпу. Если бы вследствие этого было бы понятно нам ее действительное и главное значение. В противном же случае мы не можем смотреть на это гарун-аль-рашидовское посещение кафе «Прокоп» иначе, как на неуместную выходку, заслуживающую полнейшего порицания. Если бы «Семирамида» была поэмой, живым созданием, добытым у неба прометеевскими усилиями, – что могли бы сказать о ней в кафе «Прокоп», что мог бы сказать о ней Париж «после второго представления?» Если б это был «Потерянный Рай» Мильтона, то, может быть, и через пятьдесят лет они бы не поняли его. Правда, цель поэта заключается в том, чтоб «поучая занимать», но занимать не того или другого человека, а все человечество; только занимая человека и беседуя с его чистой, неиспорченной натурой, можно «поучать» его. Поэтому напрасно бы было искать какого-нибудь суждения о втором представлении в кафе «Прокоп». Глубокое, ясное понимание одной светлой головы было бы для него приятнее, нежели громкий крик миллионной толпы, лишенной подобного понимания, «толки» и «болтовня» которой только мешают и путают слушателей и на которую истинные поэты спокон века взирали равнодушно.

Поделиться с друзьями: