Гёте. Жизнь и творчество. Т. 2. Итог жизни
Шрифт:
Здесь просто и коротко изображено мелкое событие на лоне природы. Овцы покидают луг, и теперь там ничего нет, кроме доминирующего цвета — чистой зелени трав. Но ведь уже в скором времени луг снова запестреет. Вторая строфа непосредственно переносит увиденное и угадываемое в сферу душевных переживаний человека. Уже сама картина природы символически предвозвещает надежду и осуществление всех желаний, о чем говорят две заключительные строчки. Между тем символика здесь еще насыщеннее и значительнее. Кто знаком с «Учением о цвете», вспомнит утверждение Гете о том, что зеленый цвет доставляет нашему глазу «истинное удовлетворение» (1802): желтый и синий содержатся в зеленом в идеальном равновесии. К тому же зеленый цвет вселяет в сердце надежду и ожидание. Уже в «Статьях по оптике» (1791) можно было прочесть (§ 2): «Восхитительней этого общего зеленого одеяния, в какое обычно облачается вся растительная природа, оказываются более яркие цвета, каковыми украшает себя природа в пору своего брачного пира». Стало быть, если обратиться к биографическому аспекту, то в стихах этих можно уловить также отзвуки гётевских переживаний лета 1823 года, когда поэт мечтал о счастливом браке с Ульрикой фон Леветцов — счастье, оказавшемся для него недостижимым. Туманные покровы надежды уже «светлы»; однако, чтобы свет проявился во всем блеске, туман должен рассеяться до конца. Сплошь и рядом в стихотворениях Гёте именно из тумана выступает все желанное и существенное. Световая символика пронизывает его стихи. А последующие элементы, выраженные словосочетаниями «праздник солнца, ясность взора», не омраченного видом надвигающихся облаков, свободно подстраиваются друг к другу, открывая путь к самым широким ассоциациям, связанным с представлением о счастье.
Гёте часто и в разных контекстах рассуждал о символике — о символике и символическом. Не претендуя на охват всего поэтико-философского диапазона его высказываний по этому вопросу, мы все же попытаемся хотя бы бегло осветить здесь обширное поле соответствующей проблематики. «Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, — говорил Гёте, — и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски» (Эккерман, запись от 2 мая 1824 г.). Свои собственные труды во всех сферах — не только в сфере поэзии — ему было отрадно рассматривать как образец завещанной человеку работы; только при этом условии усилия его узаконивались «conditio humana» [74] и представали перед ним «всего лишь» как индивидуальное осуществление потенциально дарованных человечеству возможностей. С этой точки зрения Гёте мог наделить символическим значением все что угодно, расценивая любое единичное явление земного мира как отражение великого целого: в таком взгляде на мир сочетались дерзость со скромностью, так же как и в словах, сказанных поэтом Эккерману. «Все, что ни происходит, есть символ, и, во всей полноте являя себя самое, оно одновременно являет собой все сущее. В этой мысли, мне кажется, заключена и наивысшая дерзость, и наивысшая скромность», — писал Гёте К. Э. Шубарту 2 апреля 1818 года. Глубинные истоки гётевского символического мировосприятия восходят к пронизанному духом платонизма убеждению, что мы неспособны непосредственно воспринимать абсолютное, божественное, первообразы — истину как таковую. Лишь в единичных явлениях находим мы отражение абсолютной истины, и задача искусства — способствовать постижению истины через явления-посредники. Поэзии, как всякому искусству, сущность которого в наглядном воплощении идеи, символический характер присущ в самом широком смысле слова. «Поэзия указывает нам тайны природы и старается дать их разгадку с помощью образов» («Максимы и рефлексии»).
74
Здесь: человеческой сущностью (лат.).
Еще во время поездки в Швейцарию Гёте писал Шиллеру 16–17 августа 1797 года: он заметил, что отдельные предметы «собственно являются символическими». «Нет надобности говорить, что это выдающиеся явления, которые… выступают как представители многих других, заключают в себе известную тотальность, постулируют известный ряд, вызывают в моем духе представления о таких же и иноприродных явлениях и, таким образом, как извне, так и изнутри притязают на известное единство и всеобщность» (XIII, 145). Гёте радовался этому своему открытию, коль скоро в отдельных предметах умел распознать общезначимое, и, стало быть, созерцание вело к раскрытию идей. В отличие от Шиллера ему не нужно было идти от общей идеи к частному, чтобы находить отдельные явления, наполненные соответствующим содержанием. Между тем Шиллер слегка приглушил его восторг и непомерные ожидания, напомнив, что «в конечном счете все сводится к душе автора, к тому, означает ли тот или иной предмет для него что-нибудь или нет; по-моему, пустота или содержательность зависят в большей мере от субъекта, нежели от объекта» (из письма к Гёте от 7 сентября 1797 г. — Шиллер, 7, 473). Тем самым Шиллер уже тогда подчеркнул, что гётевское символическое созерцание в действительности представляет собой истолкование, которое придает явлениям сам наблюдатель.
Этот факт был в дальнейшем заслонен эффективными формулировками Гёте.
В «Максимах и рефлексиях» говорится: «Истинная символика там, где частное выступает заместителем общего — не как сон или тень, а как живое, сиюминутное откровение непознаваемого».
Здесь силе созерцания приписывается исключительная интерпретационная способность, которая к тому же выявляет в частном непознаваемое, иными словами — всеобщую взаимосвязь. Тем самым завораживающая (а для многих прежних читателей поэта и отпугивающая) особенность символического языка, каким на склоне лет пользовался Гёте, сводится к внушительной формуле: частное широко раскрывает общее; все, что обозначает обозначаемое, не умещается в каком-то одном понятии, однако оно способствует познанию целого. Но притом, повторяем, истолкование принадлежит тому, кто воспринимает окружающие явления символически.
Гёте решительно желал провести разграничение между аллегорией и символом. «Символика превращает явление в идею, идею — в образ, но таким образом, что идея в образе неизменно остается беспредельно действенной и при том недостижимой: будь она даже высказана на всех языках, она все равно оказалась бы неизъяснимой» («Максимы и рефлексии»).
Гёте подчеркивал антипонятийность символа, его открытость, потенциальную широту интерпретации и тем самым — его многозначность. В этой максиме он вновь анализирует процесс собственного символического созерцания, выразительными оборотами раскрывая значение, придаваемое поэтом своему символическому языку. Недвусмысленно пренебрежительная оценка аллегории была, несомненно, связана с критическим отношением Гёте к современной ему литературе «форсированных талантов». Литераторы этого толка исходили в своей работе из идей и понятий, «а посему в вымысел мог вмешаться рассудок и, умело развив сюжет, возомнить, будто он и правда творит поэзию».
Допустим, что упомянутые теоретические высказывания Гёте действительно иллюстрируют направленность его поэтико-символического мировосприятия. Остается, однако, вопрос: в какой мере провозглашенные положения реализуются в самом поэтическом тексте? Символ, в единичном представляющий общее, всегда выступает как часть более обширного целого, но для того, чтобы читатель мог связать это единичное с общим, необходима аналогия. В принципе структура символа определяется формулой «pars pro toto» [75] плюс принцип аналогии. Но ведь то же можно сказать и об аллегории. Разница лишь в том, что символ не предлагает каких-либо однозначных соответствий между знаком и обозначаемым, которые можно было бы облечь в четкие рассудочные понятия. И лишь в самой поэзии раскрывается суть символа, в общем контексте значений и «отсылок» как в отдельных произведениях, так и во всем творчестве поэта. И, согласно старому основополагающему правилу герменевтики, что любое явление осознается лишь как часть чего-то другого, при условии, что целое субъекту известно или хотя бы угадывается им, человек, символически — по принципу Гёте — воспринимающий мир, должен, как и в случае с аллегорией, неизбежно уже иметь представление об этом «более общем», прежде чем он сможет воспользоваться символическим видением на практике (вкупе с отношением «pars pro toto» и с принципом аналогии). В одном из писем к Цельтеру Гёте сообщал, что «наисовершеннейшие символы» порой возникали непосредственно у него на глазах, например, когда он наблюдал за сплавом леса по реке Заале близ Йены. Вот крупные бревна «спокойно скользят по воде и благополучно спускаются вниз по течению», зато поленья, предназначенные на дрова для топки, кое-как следуют за ними, «некоторые проплывают как бог на душу положит, другие крутятся в водоворотах» (из письма от 19 марта 1818 г.). Писавший эти строки в «анархическом верчении сплавного леса» усматривал проявление антагонистических тенденций порядка и беспорядка в человеческой жизни. Но сам этот факт свидетельствует, что автор письма уже должен был иметь представление об этом противоречии. Не при созерцании же лесосплава оно у него возникло. Диапазон как позитивной, так и негативной символизации неизбежно связан с мировоззрением и мировосприятием Гёте, и в этом русле его символическое искусство создало впечатляющие, чарующие толкования, а не сухие вердикты, лишенные примет времени. Тем самым его апологетика символа, которую он отлил в четкие афоризмы «Максим», превратилась в настойчивую защиту своего поэтического метода, при которой отдельные моменты, из вполне понятных собственных соображений, опускались, другие, напротив, настойчиво акцентировались.
75
Часть вместо целого (лат.).
ОСТАЕТСЯ ЛЮБОВЬ И МЫСЛЬ
ГЁТЕ В 1815–1823 ГОДАХ
Министр Великого герцогства Саксен-Веймар-Эйзенахского
Творческий отклик Гёте на поэзию Хафиза, как и вообще на дух Востока, зазвучавший во всем многоголосье весной 1814 года, означал, что поэту удалось окончательно преодолеть угнетенное состояние, охватившее его после смерти Шиллера и собственной тяжелой болезни, после всех военных тягот 1806 года и политической смуты последующих лет. В ту пору Гёте довелось испытать на себе то, что впоследствии он назвал «повторным возмужанием», «второй молодостью» или, точнее, «временным омоложением» выдающихся людей. Даже готовность поэта совместно с Буассере отдаться изучению живописи старых мастеров говорила об этом, хотя Гёте по-прежнему был убежден в вечной ценности античного художественного идеала. Дух его стал, несомненно, свободней, гибче. Отсюда — рождение нового поэтического языка, которым поразил всех читателей «Западно-восточный диван». Ведь Гёте, некогда издававший журнал «Пропилеи», ныне дерзал писать вот такие стихи:
Пусть из грубой глины грек Дивный образ лепит И вдохнет в него навек Жаркой плоти трепет; Нам милей, лицо склонив Над Евфрат-рекою, Водной зыби перелив Колебать рукою. Чуть остудим мы сердца, Чуем: песня зреет! Коль чиста рука певца, Влага в ней твердеет. («Песня и изваянье». — Перевод Н. Вильмонта — 1, 329)Прославленное пластическое искусство древних греков, некогда предлагавшееся в качестве обязательной нормы и решающего эталона на конкурсе «веймарских друзей искусства», уже не подается здесь как единственный непреложный идеал. Теперь сама строгость этого искусства, его четко очерченные формы кажутся поэту не в меру застывшими, недостаточно гибкими, чтобы отразить «пожар души». [76] Теперь поэт стремится к большей «открытости» желаний; он жаждет погрузиться в пестрое многообразие, какое предлагает чувствам и уму мир персидской поэзии. Достаточно найти верное отношение к жизни — спокойно созерцать ее и размышлять, — и надлежащая форма поэзии сложится сама. Искусство классицизма отнюдь не отвергается как таковое в стихах, приведенных выше; они, скорее, звучат как оправдание отдохновения, какому предается поэт, как утверждение нового поэтического языка, призванного отражать многоликость жизни, без прежней непременной привязанности к значительному объекту.
76
В немецком оригинале, в первой строке третьей строфы, говорится именно о «пожаре души». — Прим. перев.
Душевное состояние Гёте, несомненно, улучшилось еще и вследствие общего прояснения политической обстановки — пусть даже Наполеон и потерпел поражение. Поэт испытал сильное потрясение, увидев последствия военного лихолетья в западных областях Германии, за которые, в частности, нес ответственность корсиканский наследник Французской революции. «Эти прекрасные места так опустошены, что нынешнему поколению достанется не много радости», — писал Гёте сыну Августу 1 августа 1815 года (XIII, 402). А Фойгту довелось услышать от недавнего почитателя Наполеона даже такое: «Какие беды ни свалились бы на французов, им этого даже пожелаешь от всей души, едва увидишь воочию все беды, какими они двадцать лет терзали и разрушали эту местность, мало того, они навеки обезобразили ее и погубили» (1 августа 1815 г.). Но тем сильнее стремился поэт противопоставить этому историческому абсурду свою заботу о науке и искусстве — как в рейнских провинциях, так и в родном Веймаре и Йене.
На Венском конгрессе 1814–1815 годов, после эпохи революционных потрясений и наполеоновских войн, было осуществлено переустройство Европы. Но если не считать территориальных изменений, то «новым» во внутригосударственном плане стало попросту узаконенное старое, заимствованное из времен, предшествовавших Французской революции. Нетронутым остался монархистский принцип, напротив, вслед за крушением Священной Римской империи, а с ней и императорского трона, власть отдельных государей только возросла. Надежды тех, кто рассматривал освободительные войны как битву за свободу, как средство укрепления единства германской нации и, наконец, обретения конституции, не оправдались нисколько или в лучшем случае — в минимальной степени. Правда, в «союзном акте» (конституции), обладавшем силой на территории всего Германского союза, в который с 1815 года объединились около сорока германских князей и свободных городов, имелась статья 13-я: «Во всех входящих в союз государствах будет действовать земельная конституция». Однако то был лишь вексель на будущее, и немногие государства оплатили его, да и то по низшему разряду. Правда, герцогство Саксен-Веймарское вошло в их число.
Решением Венского конгресса оно было превращено в великое герцогство и территория его несколько увеличилась, так что отныне в нем проживало около 180 тысяч человек, и герцог получил титул «королевского высочества». 22 апреля 1815 года Гёте поздравил его церемонным посланием: «Теперь Вашей августейшей особе оказывается и внешняя почесть, даруется вполне заслуженный титул за столь многостороннее, прямодушное, искреннее усердие» (XIII, 400).
Карл Август модернизировал систему управления государством и преобразовал прежний Тайный совет в Великогерцогский совет министров, в котором разные министерства (департаменты) возглавляли, помимо Кристиана Готлоба фон Фойгта, бывшего в чине президента совета министров, также и Карл Вильгельм барон фон Фрич, барон фон Герсдорф и граф Эдлинг. Из всеобщей коллегии Тайного совета возникли министерства с собственным кругом полномочий, руководители которых, разумеется, были подотчетны монарху, а в иных случаях и земскому собранию. Гёте не стал членом этого совета министров. Однако 12 декабря 1815 года и его назначили государственным министром, «учитывая его замечательные заслуги в развитии искусств и наук, а также посвященных им учреждений». Для него же создали, в полном соответствии с его пожеланиями, отдельное управление: «верховный надзор над заведениями, непосредственно поощряющими науки и искусства в Веймаре и Йене», и в конце 1817 года к нему причислялось уже одиннадцать учреждений. Управление это не имело министерских масштабов (вопросами церкви и школы ведал департамент фон Герсдорфа; университет подчинялся президенту фон Фойгту) — Гёте был поставлен во главе скромного ведомства, вполне охватывавшего круг его интересов. Гёте руководил им до конца своих дней, в сознании и впрямь немалого его значения для престижа небольшого Саксен-Веймарского государства; был он доволен также и своим официальным положением государственного министра. 19 декабря 1815 года, всего через два месяца после возвращения из рейнских провинций, Гёте подал герцогу прошение с просьбой подобающим образом укомплектовать сотрудниками его ведомство: взять в помощники он пожелал собственного сына, Кройтера — секретарем, а Йона — писарем. Этот гётевский меморандум — примечательное свидетельство мирового престижа Веймара и самого поэта.