Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
С сентября по декабрь было самое тяжелое время для Ленинграда за всю Блокаду. Вот цифры за этот период, опубликованные через много лет: бомбили 97 раз, артиллерийский обстрел 106 дней, на город упало 3296 фугасных бомб, около 100 тысяч зажигательных и 30 тысяч артиллерийских снарядов. Это 76 % фугасок и 96 % зажигательных бомб за Блокаду всех четырех лет. Разрушено и повреждено было за эти месяцы 2325 зданий, 22 моста, возникло 634 пожара.
1942-й г
В начале января 1942 года соседка Вера Степановна попросила меня сходить с ее восьмилетним Женькой на Елку — получила два билета на работе, и там будут давать какое-то угощение. Начало в 12 часов дня, вышли еще затемно. Закутан Женька до бровей, везла его на саночках. Путь неблизкий: до середины Литейного, а потом направо, по Некрасова, в здание кукольного театра. Дорогу не помню. В памяти только сумрачное фойе, где вокруг чахлой елочки (и откуда ее достали?) десятка два чуть живых молчаливых ребятишек. Играет на баяне слепой баянист и руководительница пытается создать хоровод: поет сама, вызывает детей в круг… Но вслед за нею движется не более пяти-шести самых сильных. Но и они отучились улыбаться.
Остальные сидят с матерями вдоль стен и смотрят строго, как маленькие старички. У взрослых на глазах слезы. Пройдя разок вокруг елки, дети уже устали, и матери разбирают их, вновь укутывают в платки и шубейки. Холодно, как на улице. Все нетерпеливо поглядывают на двери комнаты, где готовится угощение. Воспитательница в костюме Снегурочки торопливо дочитывает стихи и приглашает всех встать в пары. Звучит марш и открываются двери. При входе сдаем свои билеты и нас усаживают за длинный стол. Перед каждым стакан горячего чая, несколько леденцов, два круглых печеньица и на блюдечке кусочек желе малинового цвета. Выпиваем чай с одним печеньицем, а остальные заворачиваем и убираем в мешочек. Не знаем, как быть с желе — съесть такую красоту мальчику жалко, но вижу, как хочется ему хотя бы «попробовать». Уговариваю съесть мою порцию, а вторую заворачиваем в бумажку и будем всю дорогу по очереди нести на ладонях, чтоб удивить потом его маму. Как добирались до дому, не помню, а как несли это желе и боялись, что оно примерзнет к бумажке (а если спрятать за пазуху — растает!) — это помню.
Видимо, в эти же дни, или перед самым Новым годом, был и мой поход в Медицинскую Академию. Меня давно мучила совесть, что приготовленные еще осенью две пачки папирос для наших «академиков» — Котьки Кудряшова и Додика Блехмана — я все так и не собралась отнести. Генку Соболева не предполагала увидеть, так как еще в ноябре он звонил, что старшекурсников отправляют в Среднюю Азию, и он должен был уже уехать. Папиросы эти я обнаружила случайно в тумбочке, за томами сочинений Ленина. Папа сам не курил, но любил, чтоб было в запасе для гостей и, спрятав куда-нибудь, потом забывал о них. Папиросы были «подарочные» — синие коробочки с картинкой палехской тройки. Конечно, их можно было сменять на хлеб, но я еще осенью решила, что отнесу папиросы ребятам и убрала подальше, чтоб не менять решения.
Был морозный солнечный день и оттого все разрушенные дома, утопающие в сугробах улицы, замерзшие трамваи и троллейбусы особенно рельефны и страшны. В большом доме, угол Литейного и Пестеля, обрушилась вся передняя стена, а межэтажные перекрытия, обстановка комнат сохранились (оранжевый абажур на фоне синих обоев раскачивался от ветра…). Чуть дальше, на глухой стене дома, обращенной к садику, огромная довоенная реклама — круглолицая девчонка уплетает ложкой из банки повидло, и надпись: «А я ем повидло и днем!». Дико видеть среди ледяных глыб домов эту вызывающе глупую улыбку полного довольства. И одновременно жалко эту девчонку — ее лицо пробито многими осколками снарядов и дыры в холсте зияют кирпичной пылью, будто кровоточат раны. И при этом — вечная улыбка…
Проходила мимо дома № 9 на Литейном, дом Альки Бернштама. Могла встретить его. Но тогда не встретила… (А девчонку с рекламы и тот, взрезанный сверху донизу дом, угол улицы Пестеля, он тоже запомнил на всю жизнь: каждый день мимо него ходил зимой 41-го — 42-го).
Очень трудно и холодно было идти через Литейный мост — здесь всегда ветер, а тут еще и мороз. Видела вмерзшие в лед подводные лодки. Темные полыньи, к которым тянулись по тропинкам люди с бидонами и ведрами… Устала очень, но успела к обеденному перерыву. К столовой Академии уже строем подходили курсанты, и я, в группе женщин, стояла возле дверей, высматривая своих. Окоченела совсем, а их все нет и нет. И тут вдруг окликают меня, смотрю — Генка Соболев! Оказывается, первокурсники теперь в другое здание переведены и я напрасно жду их здесь. А он вот еще не уехал, их буквально на днях должны эвакуировать в Самарканд. Он уже пообедал и очень сокрушался, что не знал обо мне и ничего мне не принес. Передала я ему папиросы: одну коробку ему, а другую — ребятам. Отказывался себе оставлять, да я уговорила. Обещал сегодня же найти моих первокурсников. Пошел провожать меня и рассказал: вчерашней ночью, когда вернулся после дежурства в общежитие, увидел, что угол здания срезан снарядом и их комната — тоже. Погиб его друг, музыкант. Раскапывали весь день и нашли только голову его. А потом — флейту… Рассказывал, и все снимал и протирал очки. Потрясла его эта смерть, видать, до основания. Хорошо, что я пришла и он смог хоть выговориться. Проводил до моста. Обещал непременно писать, как только они доберутся до Самарканда. Взял с меня слово, что я сразу же сообщу ему туда, если у меня изменится адрес. Я обещала. Как вернулась домой — не помню.
У меня стало много свободного времени. Занятия в институте прекратились после того декабрьского обстрела. Перестала ходить и к Алексею — он находился в больнице с каким-то психастеническим синдромом (я пару раз была у него, и он показался мне вполне нормальным, только очень раздраженным и злым). Конечно, обязанности у меня оставались — одни очереди за хлебом сколько времени и сил отнимали. Иногда очередь выстраивалась с вечера, и тогда приходилось отмечаться по номерам, которые писали на ладонях (помню, как у меня однажды был 273 номер). Моим делом было и обеспечение дровами — колола на маленькие чурочки старые стулья, ящики кухонных столов. Потом и до них самих дошла очередь. Бабушка умела очень экономно разжигать и поддерживать огонь в печурке. Пили кипяток с четвертушкой подсушенного хлеба от своих трехсот грамм (это с Нового года). Мама уходила на работу, а я выносила ведра из туалета (выливали их во дворе, возле помойки. И эта смерзшаяся горка расползалась все шире и шире. И весной должна была растаять). Потом ездила с саночками на четвертую Красноармейскую за водой — там был водопроводный кран. Привозила по половинке ведра или в бидоне, иначе не донести по лестнице на наш четвертый этаж. Очень хотелось все время спать, но знала, что это опасно. Некоторые так и не выходили из дремотного состояния. Заставляла себя больше двигаться, хотя частенько отекали ноги и становились как ватные. Оставаться на весь день в темной комнате с бабушкой (она много спала) было тяжко тоже, и я в те дни нередко ходила с мамой в институт, помогать ей упаковывать книги — институт готовился к эвакуации.
В начале января вдруг приехал на два дня с фронта папа. Его часть находилась под Волховом. Ничего не помню толком — сплошное какое-то лихорадочное состояние. Много и громко разговариваем, пьем чай с сахаром и сухарями (папа привез полнаволочки). Нагрели докрасна печурку — папа расколол кухонную дверь, и мы не экономим топливо. Вздумали вдруг передвигать мебель (чтоб заслониться шкафом от окон — дует очень), и хотя, конечно, все делал папа, а мы только суетились вокруг, но страшно устали и будто опьянели от сытости и радости. Папа не ожидал, что жизнь в Ленинграде дошла до такого уровня, когда и жизнью-то ее трудно назвать. Разумеется, он слышал о том, что совсем плохо, но не представлял себе, пока не увидел собственными глазами. Очень расстроился тем, что мы так изменились, тем, как мало у нас сил, и ругал себя за то, что не привез муки, крупы. Говорил, что на улицах города страшнее, чем на фронте — там у них окопы, землянки, а тут от снарядов никакой защиты. И в бомбоубежище не спасешься — еще большая угроза быть погребенным под развалинами. Слушали его и уверяли, что мы ко всему привыкли и нам ничего не страшно. Советовал все же подумать об эвакуации. Мы ни в какую, мол, теперь и бомбят меньше, и хлеба вот рабочим до 300 грамм прибавили, а служащим — 200. Да еще сухари, которые он привез! Теперь бы только до весны дотянуть. И еще: если бы мне на работу устроиться, а то у меня пока еще карточка служащая, как у студентки, но ведь институт закрыли и в следующий месяц получу иждивенческую.
Папа с утра уехал с военной машиной развозить посылки и обещал заехать в Райком, похлопотать насчет моего трудоустройства. Вечером он уезжал, и уже все было устроено. Меня приняли на работу в качестве секретарши в приемной первого секретаря Октябрьского Райкома Платонова.
Райком находился в старинном здании со сводчатым подъездом на перекрестке Садовой и проспекта Майорова, так что мне ходить не так уж далеко. Приходила я затемно, рубила на щепочки очередной ящик письменного стола в одном из пустующих кабинетов и топила печурку в кабинете Платонова. (Платонов хороший, спокойный дядька, строгий, но справедливый). Потом зажигала свечи, укрепляла каждую в баночке, чтоб не задуло нечаянно, и ставила эти светильники — один на стол Платонову, другой — к себе, в приемную, т. к. окна забиты фанерой и завешены для тепла портьерами. После этого открывала двери тем, кто уже стоял в очереди в коридоре (кто сидел на подоконнике, кто — на полу, привалясь к стенке. Бывало, к концу рабочего дня наткнешься и на труп где-нибудь в закоулках этого промерзшего здания…). Входили закутанные до глаз фигуры, клали на стол свои заявления, документы (все об эвакуации, или о переселении из разбитой квартиры, или о детях, которые остались сиротами). Рассаживались на стулья вдоль стен и наступала тишина. Все дремали. Я закутывала ноги и спину зеленой суконной скатертью из зала заседаний и записывала в журнал, кто и по какому вопросу. Некоторых сразу направляла в жилищный отдел или в детскую комиссию. Ровно в 11 быстро проходил к себе Платонов и начинался прием. Многим он вынужден был отказывать, и я видела, как мучился от этого. Я тоже не могла поднять глаз на тех, кто выходил из кабинета расстроенный, заплаканный. Бывало, и кричали, и ругались. И очень радостно, когда просьба человека удовлетворена, и мне остается лишь по резолюции Платонова выписать карточку для направления на эвакопункт или объяснить, как оформить документы для детского дома, больницы или столовой. Будто я сама раздавала эти дары — мне улыбаются, благодарят.
Однажды среди посетителей пришел высокий, в шинели, с костылем. Лица тонут в темноте, я их плохо вижу — свеча освещает только руки и документы. Военный с костылем проходит вне очереди сразу к моему столу и слышу хриплый злой голос Алексея: «Где тут первый секретарь?! Пропустите меня немедленно!». Я объясняю, что у него сейчас люди, и вот другие тоже ждут. Он узнает меня: «А, родная племянница! Ну уж хоть ты-то не дашь мне подохнуть здесь? Куда ни приду, и везде — погодите, повремените… А куда годить, когда нету сил?». Теперь, когда сидящим в очереди понятно, что мы родственники, я тем более не могу пропустить его без очереди, и не знаю, как быть. А он, видя мою растерянность, говорит еще громче, с какой-то издевкой и в мой адрес: «Конечно, устроилась тут на теплом местечке! Все вы одинаковые, чиновники». Я пытаюсь узнать, что у него за дело, как сказать о нем Платонову. Он: «Я сам ему все расскажу, пусть послушает!». И громко, чтоб было слышно через двери, начинает путано рассказывать о том, как трое суток, ожидая эвакуации, жил на вокзале. Как «замерзали, дохли, а эти чиновники все обещаниями кормят». На голос вышел Платонов, просил успокоиться, рассказать все толком. Оказывается, Алексею после больницы дали разрешение на эвакуацию и он с саночками отправился на Финляндский вокзал. А там еще не отправлена предыдущая группа (отменили состав), а тут новый народ прибывает. И снова отменили поезд и предложили всем временно разместиться в здании вокзала. А через три дня объявили, чтоб все возвращались по домам, т. к. эвакуация задерживается на неопределенное время. Но Алексей видел, как какую-то отобранную группу ночью отправили, и теперь он пришел в свой Райком партии, где состоял на учете, добиваться справедливости. Платонов выслушал все и сказал, что ничем помочь не может — несколько дней действительно был перерыв в отправлении составов, т. к. бомбежкой разрушило линию возле Борисовой гривы. Там сделан какой-то объезд и по нему решено эвакуировать только женщин с детьми и раненых. Алексей кричал, что уезжали не только с детьми, но всякие «свои», «блатные», ругался. Было ужасно. Я подумала, что он наверное действительно стал психически больным. Пыталась проводить его, но он обругал и ушел ругаясь и плача. Больше я его не видела… (Ему удалось уехать. Где-то в Махачкале он встретился с Верушкой и они вновь помирились. По окончании войны вернулись в Ленинград, и вскоре Алексей умер от рака легких).
Моя работа в райкоме кончилась через месяц из-за того, что я нарушила (превысила) свои обязанности, и Платонов уволил меня. А случилось так, что в один из дней, когда Платонов был в отъезде, на прием пришли два молодых солдата — латыша. Они выписались из госпиталя и имели направление в Киров, т. к. были списаны подчистую и имели белый билет. Не помню подробностей, но, видимо, они должны были уже на общих основаниях получать документы через наш эвакуационный отдел, но сначала взять резолюцию Платонова. И вот его не было, и они очень расстраивались, что не успевали уехать с составом, который отправлялся этой ночью. А следующий отправлялся только через неделю, а им негде жить, и паек, выданный на неделю, кончился. Мне было не только жаль этих солдат, в двадцать лет ставших полными инвалидами, но и очень хотелось, чтоб они скорее уехали в Киров, т. к. там ведь моя Адка была. Чтоб привет ей передали, обо мне рассказали. Ну, и она им поможет, как сумеет. Короче, решила я взять грех на душу, оформить им карточку для отъезда и отправить в эвакуационный отдел так, как если бы их направил Платонов, а утром во всем повиниться ему и передать ему все документы солдатиков. Он наверняка не откажет в своей резолюции задним числом, т. к. все документы у них в порядке. Ну, поругает меня, конечно, не без того. А зато как приятно их обрадовать! Так и сделала. Уж как благодарили они меня! (Между прочим, до Ады они так и не добрались, как я позднее от нее узнала, может, случилось что в дороге… Не верю, чтоб они просто забыли сходить по адресу, который я им дала).