Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
Произошло такое и со мной.
Однажды я пришла к Елене Львовне, а у нее знакомая, тоже ленинградка, Мария Давыдовна. Она рассказывала Елене Львовне о своем безвыходном положении: ее сын Петя был демобилизован из-за болезни, тяжелой формы туберкулеза, и теперь уже не встает с постели. Мария Давыдовна живет с ним на частной квартире, снимает маленькую избушку где-то возле железной дороги. Первую половину дня она ухаживает за сыном, а после обеда уходит на работу (она работала администратором в театре им. Пушкина), возвращается уже затемно. Петя остается на это время совсем один. Раньше в доме была хоть старушка-хозяйка, а теперь та уехала к родственникам. И хотя сын уверяет, что для беспокойства нет оснований, но она-то знает, как ему тоскливо и трудно наедине со своими тяжелыми мыслями. Хорошо бы найти кого-нибудь, кто бы мог навещать Петю, — ничего делать не надо, просто посидеть с ним.
Елена Львовна сказала: «Может быть, кто из студенток взял бы на себя роль сестры милосердия? Вы, Нина, поспрашивайте в общежитии». А Мария Давыдовна оживилась: «И правда! Узнайте. А я заплачу, как за уход за больным».
Но я уже решила, что возьмусь за это сама. И, разумеется, никакой платы мне за это не нужно. Тем более выяснилось, что речь идет всего о трех-четырех часах в день: после обеда Петя спит и приходить надо не раньше пяти часов. Мария Давыдовна очень обрадовалась моему предложению, а Елена Львовна пообещала договориться в институте, чтобы меня освободили от дежурств в госпитале — фактически я тоже буду занята уходом за военным.
Договорились о всех мелочах: как накормить его, когда давать лекарства, и на следующий день я пошла на свое новое дежурство.
Тихая узкая улочка, крыши бревенчатых домиков, кусты в палисадниках — все запорошено первым ноябрьским снегом. Ни одного прохожего не встретила, пока дошла до нужного дома. Медлила, прежде чем войти в калитку. Избушка в три окошечка кажется необитаемой, голубые ставни закрыты, ни одного следа возле крылечка. Что за человек ждет меня за ставнями этого домика? Справлюсь ли? Страшновато… Но все же осмелилась, осторожно прошла по чистому снегу, нашла в условном месте ключ на крылечке и через темные сени очутилась в кухоньке с натопленной печкой. Дверь в комнату завешена освещенной изнутри занавеской. Раздается голос мягкий и какой-то улыбчивый: «Это вы, Ниночка? Проходите, я здесь…».
И сразу моя робость проходит. Я еще не вижу говорящего, но знаю, что это очень добрый и очень хороший человек. Отодвигаю занавеску, вхожу — комната тонет во мраке. Яркий круг настольной лампы освещает только голову и руки лежащего на кровати. Чуть кудрявятся русые волосы и бородка, изможденное до прозрачности лицо, ласковые глаза, слабая, будто извиняющаяся за что-то улыбка. Кисти рук поверх одеяла — тонкие, чуткие, о таких говорят «руки музыканта». Петя помогает мне освоиться, объясняет где чайник, где лекарства, советует, как мне устроиться так, чтобы и светло было (я пришла с вышиванием), и тепло от стенки кухонной печки, и мне сразу становится легко и просто с ним. Я рассказываю ему обо всем подряд — и о жизни в общежитии, и о занятиях, и о налаженных «деловых контактах» с соседним ремесленным училищем, где учатся девчонки из области. Мы для них платья шьем, вышиваем блузки, а они нас подкармливают из своих деревенских харчей. Пете все интересно и он очень хорошо слушает. Говорим о книгах, рассказываю о спектаклях и концертах.
О себе говорит мало, о болезни лишь вскользь: «В Красноярске прошлая зима была очень суровой, вот и простыл…». (Он был направлен в первые дни войны в Красноярское военное училище). С шутливой покорностью принимает лекарства и пьет овсяный отвар, ни на что не жалуется, хотя его лихорадит, и градусник он мне не показывает — «Да какое это имеет значение!».
Четыре часа проходят незаметно, Мария Давыдовна возвращается с работы, радуется тому, что Петя оживлен и все предписания врача выполнены, она уговаривает меня выпить стакан чаю.
Так прошло мое первое «дежурство», и на другой день я уже шла туда как в родной дом.
На второй или третий вечер, когда я разогревала на кухоньке ужин для Пети, послышались шаги на крыльце, кто-то без стука вошел в сени, привычно пошаркал ногами о коврик и, рывком отворив тяжелую дверь, застыл на пороге. Я тоже оцепенела — в сумерках мне показалось, что вошедший очень большой и черный. И вдруг услыхала изумленное: «Это вы?» — и узнала Алика. Я так удивилась, что не могла сразу ответить, а из комнаты за моей спиной уже раздавался голос Пети: «Это ты, Алик? Проходи. Ниночка, знакомьтесь, это мой школьный друг, Арнольд». «Да мы знакомы», — сказали мы оба, входя в комнату и удивляя Петю. Но еще больше были изумлены этой случайностью мы сами. Мне почему-то очень знаменательным показалось это новое пересечение наших путей. Об этом же говорил мне позднее и Арнольд.
Впервые я узнала, что Петя и есть тот самый пианист и поэт, который был «Атосом» в школьной троице мушкетеров. Но если Юра Хочинский закрутился в своих семейных делах и был у Пети лишь однажды, то Алик посещал его регулярно и дружба их еще более окрепла.
Приятно было видеть, как светлеют их лица при встрече, как увлеченно слушает Петя Арнольда и как серьезно относится Алик к каждому замечанию или сомнению, высказанному Петей. И вообще я здесь поняла, что к Хочинским Алик ходил только потому, что был тогда очень одинок, хотя и знал, что Юра не очень-то интересуется его проблемами, а вот с Петей он может поделиться всеми своими мыслями, идеями и, главное, получить в ответ новую мысль, толчок к новым размышлениям.
На обратном пути Алик рассказывал мне о Пете, о том, какой он прекрасный человек, какой умный и талантливый. Петя не только отлично играл на пианино, но еще мальчиком начал писать стихи, да такие, что его приняли в литературное объединение при ленинградском Доме писателей. А теперь вот так тяжко болен. Все началось с военного училища в Красноярске, куда его отправили осенью 1941 года. Казармы, где разместили курсантов, почти не отапливались, кормили, одевали плохо, большая часть занятий проходила на открытом воздухе, а зима была суровая, сибирская. Но командиры были, видимо, убеждены, что именно так и следует закалять «ленинградских интеллигентиков» (слово «интеллигент» было в армии ругательным), повторяли суворовское «тяжело в учении — легко в бою». В результате, когда курсантов начали отправлять на фронт, московская комиссия обнаружила, что большинство из них истощены, жестоко простужены, а у некоторых болезнь запущена до неизлечимости. Кого отправили в госпиталь, кого списали по инвалидности. Так Мария Давыдовна увезла Петю в Новосибирск на носилках, как лежачего, и врачи сказали, что надежды на выздоровление мало…
Рассказывал все это Алик с такой болью за Петю и ему подобных, с такой ненавистью к тем «идиотам из Красноярска, которые столько молодежи загубили», что невольно мелькала мысль: доведись ему встретиться с теми «идиотами», он был бы с ними беспощаден. И вообще чувствовалось, что в гневе он может быть страшен. «Да если бы только в одном Красноярске творили такое, — сказал он в заключение, — ведь и у нас в Ленинграде было не лучше…» — и надолго замолчал. Шли мы по темным заснеженным улочкам, метель задувала в лицо. Алик шагал, упрямо наклонив голову в большой мохнатой шапке, крепко держал меня под руку, но будто забыл обо мне, и я боялась нарушить молчание. Подходя к общежитию, я все же спросила: «А что, в Ленинграде было не лучше?». И он, сразу поняв, о чем я, очень коротко, будто отталкивая от себя всплывшее в памяти, рассказал, как их, добровольцев-десятиклассников, сначала учили шагистике и ружейным приемам в Летнем саду, используя вместо винтовок бутафорские деревянные «ружья». Затем отправили на фронт, под Кингисепп с голыми руками — оружие должны были «добыть в бою»… «Удивительно ли, что почти всех нас там и положило. Я еще хорошо отделался — шарахнуло так, что очнулся уже в госпитале…».
Об его ранении я знала уже от Люси Красиковой. О том же, что в результате контузии терял зрение и речь, он ничего не сказал. Я заметила, что он вообще не любит говорить о том, что может вызвать сочувствие или жалость. Так он не говорил тогда о матери, хотя я знала, что он не может не думать о ней — слишком мало времени прошло с того майского дня, когда он похоронил ее.
Ежедневно я бывала у Пети. Два-три дня в неделю стал приходить к нему и Алик. Полюбила я эти вечера. Петя всегда встречал меня улыбкой, с интересом слушал обо всем, что я рассказывала, и я забывала о том, что он болен. Вернее, я помнила об этом, но не верила в безнадежность его положения. В домике тепло, тихо. Мне уютно сидеть с вышиванием в старом кресле, на высокой спинке которого устраивается хозяйский кот. Иногда Петя негромко читает стихи и посмеивается, когда я стихи Блока принимаю за его произведения и, наоборот, его — за блоковские. Поэзию я знаю плохо. Если Петя чувствует себя хуже, то я читаю ему вслух «Войну и мир» (я стесняюсь сказать ему, что хотя мы в школе этот роман и «проходили», но читала я раньше только про мир, а вот теперь впервые читаю все подряд и удивляюсь, что и о войне все понятно и интересно). Обычно за час до того, как мне надо уходить, приходит Алик. Мы с Петей узнаем его еще по тому, как он громко оббивает от снега ноги на крыльце (круглый год он ходит в тонких офицерских сапогах), как шумно разоблачается в кухне из своего бессменного кожаного пальто (иногда оно промерзает до того, что может стоять на полу колом), вытряхивает от снега свою лохматую шапку (это единственная вещь, подходящая для сибирской зимы) и наконец появляется, отодвигая занавеску в проеме двери и склоняя голову под низкой притолокой: «Ну как вы тут?». Этим неизменным тревожным вопросом он как бы объединяет нас троих в одну семью: будто пришел старший и спешит узнать у младших, как они тут без него? Все ли в порядке? И мы, конечно, уверяем его, что у нас все хорошо. И Алик, потирая замерзшие руки, занимает свое место возле теплой кухонной стенки или, разговаривая на ходу, мерно ходит из угла в угол, временами останавливается у спинки кровати в ногах Пети, выслушивает его и, отвечая, снова ходит — сидеть он не любил.
Мне нравится слушать их разговоры. Это не споры, как бывало у Юры Хочинского, а размышления вслух — они как-то очень хорошо понимают и дополняют друг друга. У Пети Алик будто оттаивает, у него смягчаются черты лица, уходит суровость, обнаруживается, что он умеет улыбаться и эта улыбка очень красит его. К Пете он относится с нежной заботливостью, и я чувствую, как этот круг сердечного внимания распространяется и на меня. Мне так спокойно в этом доме, будто я обрела сразу двух братьев.
Петя с большим интересом слушает Алика о том, как движется его работа по политэкономии социализма, что он прочитал за последние дни, о чем размышлял. Нередко переключались на воспоминания о школьных годах, о всяческих проказах и розыгрышах, и тогда было видно, какие же они еще в душе мальчишки, несмотря на свои двадцать лет. К воспоминаниям о Ленинграде присоединялась и я, и тогда выяснялось, что много путей наших пересекалось. Так, например, в ночь на 22 июня я со своими ребятами и их класс гуляли в одно время по набережной Невы, могли раньше встретиться на выставке Левитана в Русском музее или на спектакле «Ромео и Джульетта». Было в их рассказах и такое, чего я не могла видеть или знать, и от этого мне стало почему-то грустно. Грустно от того, что я не была на дне рождения Пети 3-го мая 41-го года, где собрались все ребята их класса и на длинном столе с белоснежной скатертью возле каждого прибора лежали букетики фиалок, а за открытыми окнами плыла белая ночь. Тогда Петя читал свои стихи о счастливом будущем, играл на пианино, и все много смеялись и пели… Они оба так рассказали об этом дне рождения, что я будто побывала там, увидела их таких веселых и молодых, почувствовала запах фиалок. И как жаль, что это только «будто бы»… Большей частью этими вечерами я слушала их и старалась не мешать, понимая, как важны для них эти часы общения. Домой шли вместе с Аликом. Тогда наступало мое время. Можно задавать ему любые вопросы, говорить обо всем, что приходит мне в голову. И будь то мой рассказ о конфликте, возникшем в общежитии, или вопрос из области тех, которые «обсуждать не положено», он никогда не торопился высказать свое мнение, а начинал обычно с встречного вопроса: «А если бы, предположим, ситуация сложилась иным образом… (и проигрывал данный конфликт в новом варианте), как бы вы оценили мотивы каждой стороны?». Или говорил: «Давайте подумаем вместе…». И мы начинали размышлять вместе, и было это мне очень интересно. После нескольких аналогичных упрощенных «задачек» я уже сама приходила к решению более сложных вариантов. Вспомнила я и все свои столкновения, возникавшие в спорах с папой, и те недоумения, которые оставались после некоторых событий в общественной жизни. Так, одним из моих вопросов был такой: «Сталин — это знамя в чьих-то руках или он сам Знамя?». Не помню всего хода рассуждений, но знаю, что тогдашние выводы о роли личности в истории были более убедительными, чем последующее изучение этого раздела в институтском курсе истмата [37] .
37
Истмат — сокращение слов: исторический материализм (как предмет преподавания).